Читать книгу «Ода одуванчику» онлайн полностью📖 — Владимира Гандельсмана — MyBook.
image

«Так посещает жизнь, когда ступня снимает…»

 
Так посещает жизнь, когда ступня снимает
песчаный слепок дна,
так посещает жизнь, как кровь перемещает
вовне, и, солона,
волну теснит волна, как складки влажной туши
лилового и мощного слона,
распластанного заживо на суше,
и в долгий слух душа погружена,
 
 
так посещает жизнь, как посещает речь
немого, – не отвлечься, не отвлечь,
и глаз не отвести от посещенья,
и если ей предписано истечь —
из сети жил уйти по истеченье
 
 
дыхания, – сверкнув, как камбала,
пробитая охотником, на пекло
тащимая – сверкнула и поблекла, —
то чьей руки не только не избегла,
но дважды удостоена была
столь данная и отнятая жизнь.
 
 
Я Сущий есмь – вот тварь Твоя дрожит.
 

«Ляжем, дверь приоткроем…»

 
Ляжем, дверь приоткроем,
свет идёт по косой,
веет горем, покоем
и песчаной косой,
 
 
это жизнь своим зовом
обращается к нам,
вея сонным Азовом
с Сивашом пополам,
 
 
ты запомни, как долог
этот мыслящий миг,
что проник к нам за полог
и протяжно приник.
 

«Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня…»

 
Проснувшись от страха, я слышал: он вывел меня
из ряда предметов, уравненных зимней луною,
ещё затихала иного волна бытия,
как будто в песке, несравненно омытом волною,
 
 
ещё возбегали в ту область её мураши,
нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,
и запечатлелась озёрная светлость души,
пока на окраинах доцокотали копытца,
 
 
причиною страха был ангел, припомненный из
ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,
и если продолжить, то чудные звуки неслись,
и створки горели, просвечены тонко гранатом,
 
 
и, женщина, ты —
из белого тела была ты составлена так,
как песня того, кто тебя бесконечно утратил,
тот лирик велик был и мной завоёванных благ
он более стоил, поэтому их и утратил,
 
 
он был вожаком, протрубившим начало поры,
когда с водопоем едины становятся звери,
и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,
и тени миров преломившись ложатся на двери,
 
 
и фермер Флориды следит, как порхающий прах
монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,
своим атлантическим рейсом связует мой страх
с его стороною,
 
 
и запах был тот, что потом к этой жизни вернёт,
явившись случайно, явившись почти что некстати,
и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берёт,
впервые горят над купаньем грудного дитяти.
 
1979–1981 гг.

«Назови взволнованностью земли…»

Валерию Черешне


 
Назови взволнованностью земли
караваном идущие по горизонту горы,
тем же, тем же покоем дышать вдали
от себя, темнеющий шаг нескорый,
 
 
восходящий к небу и нисходящий шаг,
книгочей, оторвавшийся от страницы,
так взволнован, но и спокоен так,
ни приблизиться не умея, ни отстраниться,
 
 
освещённое осени сумерек вещество,
царь, не знающий кто он, в своем убранстве,
так в игре водящий – мгновение – никого,
обернувшись, не ищет в пустом пространстве.
 

«Чудной жизни стволы…»

 
Чудной жизни стволы,
чудной жизни извилистой
не увидишь, сгорев до золы,
зелень, зелень сквози листвы,
 
 
лягушачий твой пульс
тонкой ветвью височною
замедляясь в согласных – «ветвлюсь» —
говорит и, высь точную
 
 
в гласных бегло явив,
нотной тенью пятнистою
по земле пробегает, прилив
света в запись втянись мою,
 
 
без остатка втянись,
чтоб не знали о пролитом
дне ушедшие намертво вниз,
чтоб не ведали боли там,
 
 
равной тленья крупиц
тяге – смерти перечащей —
тяге: зыблемый воздух границ
зреньем вспять пересечь ещё.
 

«О, вечереет, чернеет, звереет река…»

 
О, вечереет, чернеет, звереет река,
рвёт свои когти отсюда, болят берега,
осень за горло берёт и сжимает рука,
пуст гардероб, ни единого в нём номерка.
 
 
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.
 
 
Я на другом полушарии шарю, ища
центы, в обширных, как скука, провалах плаща,
эта страна мне не в пору, с другого плеча,
впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.
 
 
Разве, поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь – это крах философии. Самой. Любой.
 
 
То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,
дремлет старик, прохудившийся корпус креня,
то ли ребёнка замучила скрипкой родня,
то ли захлопнулась дверь и не стало меня.
 

«Я возьму светящийся той зимы квадрат…»

 
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в чёрной комнате, где ночует ёлка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего – только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
 
 
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот жёлтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с лёгкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, – куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
 
 
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне… стало быть, на работу…
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет её, долго субботы нет.
 
 
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,
испугавшись за нас, – помнишь пламенный труд
быть младенцем? – то, канителью
над её крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и всё спасут.
 

«Я посвящу тебе лестниц волчки…»

 
Я посвящу тебе лестниц волчки,
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,
 
 
в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,
 
 
лестниц волчки, или власти тычки,
крик обезьян за стеной,
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,
 
 
гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже, чем фарш,
слабую жизнь не одну,
 
 
вешалок по коридору крючки,
я посвечу тебе в нём,
на два осколка разбившись, в зрачки
неба упавший объём,
 
 
надо бумагу до дыр протереть,
чтобы и лист, как листва,
мог от избытка себя умереть,
свет излучив существа.
 

«Остановка над дымной Невой…»

 
Остановка над дымной Невой,
замерзающей, дымной,
чёрный холод зимы огневой —
за пустые труды мне,
 
 
хищно выгнут Елагин хребет,
фонари его дыбом,
за пустые труды этот бред
в уши вышептан рыбам,
 
 
за гранёный стакан на плаву
ресторана «Приморский»,
за блатную его татарву
в мерзкой слякоти мёрзкой,
 
 
то ль нагар на сыром фитиле,
то ли почва паскудна,
то ли небо сидит на игле
третий век беспробудно,
 
 
в порошок снеговой ли сотрут
этот город ледащий
за пустой огнедышащий труд,
в ту трубу вылетавший,
 
 
или «нет» говори, или «да»,
Инеадой вдоль древа,
чёрной сваей за стёклами льда,
вбитой в грудь мою слева.
 

«Тому семнадцать, как хожу кругами…»

 
Тому семнадцать, как хожу кругами
вокруг постов своих сторожевых,
над реками, семнадцать берегами
я лет хожу в пространствах нежилых,
дыханием моим за стадионом
отопленных, с футбольною землёй,
раскомканной, под воздухом бездонным
всё началось, кипящею смолой
на дальних пустырях, с теней в бушлатах,
с вагончиков отцепленных, тому
назад семнадцать, с вечера поддатых,
смурных и сократившихся до СМУ
с утра, когда, бредя с автостоянки,
я согревался начатым в глухом
углу одной бытовки у жестянки
с окурками спасительным стихом,
продолженным в заснеженных колоннах
Елагина на шатком топчане,
среди котлов, на угле раскалённых,
волчат огня, в своей величине
разогнанных до высыпавшей стаи
шипенья на рождественском снегу,
семнадцать, как губерния пустая
пошла и пишет через не могу
раскуренным стихом на финском фоне,
над мёртвой рыбой с фосфором из глаз,
в другой бытовке скуку на Гудзоне
развеявшим и конченным сейчас.
 

«Ранним, ранним утром бредётся…»

 
Ранним, ранним утром бредётся
то по снегу серому, то по лужам,
где, жена, мы с тобою служим? —
где придётся, помнится, где придётся,
кто бы мог подумать, что обернётся
худшее время жизни – лучшим.
 
 
С разводным ключом идёшь, теплоцентра
оператор ты или слесарь,
блиннолицый, помнится, правит цезарь,
и слова людей не янтарь и цедра;
с пищевыми отходами я таскаю вёдра;
память – как бы обратный цензор.
 
 
Тени, тени зябкие мы недосыпа,
февраля фиолетовые разводы
на домах, на небе, на лицах, своды
подворотни с лампочкой вроде всхлипа.
Память с мощью царя Эдипа
вдруг прозреет из слепоты исхода.
 
 
И тогда предметы, в неё толпою
хлынув – ёлки скелетик, осколок блюдца,
рвань газеты, – в один сольются
световой поток – он казался тьмою
там, в соседстве с большой тюрьмою,
с ложью в ней правдолюбца, —
 
 
чтоб теперь нашлось ему примененье:
залатать сквозящие дыры окон
дня рассеянного, который соткан
из пропущенных (не в ушко) мгновений,
то, что есть, – по-видимому, и есть забвенье,
только будущему раскрытый кокон.
 

«Лучшее время – в потёмках…»

 
Лучшее время – в потёмках
утра, после ночной
смены, окно в потёках,
краткий уют ручной.
 
 
Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место – квартира.
Крепкого чая попей.
 
 
Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел, —
это спящая дочь.
 
 
Лучшее, что я слышал, —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь…» —
и наступает тишь.
 

Цапля

 
           Сама в себя продета,
                нить с иглой,
            сухая мысль аскета,
                щуплый слой,
которым воздух бережно проложен,
           его страниц закладка
             клювом вкось, —
        она как шпиль порядка,
                    или ось,
или клинок, что выхвачен из ножен
 
 
      и воткнут в пруд, где рыбы,
                  где вокруг
         чешуй златятся нимбы,
                   где испуг
    круглее и безмолвнее мишени
           и где одна с особым
              взглядом вверх,
           остроугольнолобым,
                   тише всех
  стоит, едва колеблясь, тише тени.
 
 
         Тогда, на старте медля,
                   та стрела,
     впиваясь в воздух, в свет ли,
                   два крыла
расправив, – тяжело, определённо,
         и с лап роняя капли, —
                  над прудом
        летит, – и в клюве цапли
                рыбьим ртом
    разинут мир, зияя изумлённо.