Тайна соразмерности «Крошки Цахес» заключена в том, что «крошка» как пикантная фантазия не вызывает отвращения. Нам доступно то внутреннее душевное напряжение Гофмана, возникшее из двух нервно-улыбчивых, уравновешенных сил: я делаю крошку отвратительным и знаю, что он таковым не станет. Я заманиваю вас в социальную сатиру, допустим, но тут же одурачиваю податливую, наивную, вашу праведную душу.
(Это ли романтизм? – разоблачение любой собственной идеи, так что только тоненькие ножки её торчат из серебряного горшка…) Гармония – это такой тайный объём произведения, в котором время свободно играет намерением автора, выворачивая его порой наизнанку (без ущерба для цельности). Мы не можем в точности вычислить этот объём, но можем уследить, в какие дыры он утекает.
Существует лишняя гениальность. Например, А. Белый.
Культура умирает не вообще, а отдельно. Подъём бывает не всюду, а в душе.
Вынужденная любовь к Хлебникову.
Гоголь в «Старосветских помещиках» пишет: «…И мысли в нём не бродили, но исчезали».
В Аф. Ив. исчезало то, что не успевало появиться. Взято удивительное психофизическое состояние. Причём уловлено оно лингвистически, помимо Гоголя. Здесь автор, притянутый выпрыгнувшим из него словом, и сам поднимается выше, пытаясь его настичь. То есть слово не только сокращает расстояние до смысла, не только опережает мысль, но и находит другой смысл, новый и неожиданный для автора. Это природа наращения вдохновения.
Вся бухгалтерия уехала на похороны. Умер Карлуша – человек, которого неделю назад я видел. Ожидая кассира, я вспомнил живую и наглую кривизну Карлушиных ног – они совершенно не были готовы к смерти. Я ждал на катке, ещё не залитом и покрытом первым мокрым снегом.
Приехал автобус, из него вышли бледные женщины и, расположившись полукругом, принялись дышать. Их мутило после похорон и долгого автобуса. И всё же не настолько, чтобы не обсудить и не высказать мнение. Доносились обрывки фраз: «…это его сестра… а вы видели… да… совсем плоха» и т. д. Затем они пошли в небольшой двухэтажный дом, где размещалась бухгалтерия. Я пошёл следом. Открылось окошко кассы, и в нём появилась мордочка молодой чернобурой лисички с двумя-тремя золотыми зубками. Лисичка на похороны не ездила. Сейчас она искала ведомость с моей фамилией. Ко мне подошла бухгалтер, и мы о чём-то заговорили. Лисичка высунула мордочку, подала ведомость и весело подмигнула бухгалтеру – женщине немолодой, с довольно измученным, заплаканным лицом: «Как вы там… насчёт этого дела?» – «Насчёт чего?» – «По скольку скидываетесь? Возьмите и за меня». – «А-а-а… Вы тоже?» – «Я завсегда. Я люблю это дело», – и кассир показала пальчиком, что она завсегда любит выпить. Бухгалтер, кажется, была смущена, что её втягивают в такую легкомысленную болтовню, и растерянно и вяло что-то ответила.
«Здесь всё меня переживёт…» (Ахматова) – стихи из глубокого и спокойного раздумья. Стихи с осанкой. Как правило, у стихов походка.
Жизнь можно не заметить – провести всю в кайфе, или в хамстве, или в идее. Что же истинное? Остановка, ничто.
Жизнь как игра существует в злодействе, пошлости и т. д. Человек говорит пошлости, как бы пародируя пошляков. На протяжении всей жизни он может не забывать о том, что пародирует. А может забыть.
Злодейство – это гримасы заигравшихся перед зеркалом детей.
В магазин, где я работаю грузчиком, приходят люди с чёрного хода. Как хозяева похожи на своих собак, так эти люди похожи на ветчину, сосиски и пр. – они уносят в пухлых руках тяжёлые сумки. Но всю эту сложную, потную жизнь они ведут, я уверен, не из любви к нежному мясу. Они, как дети, жаждут похвалы своих близких, и удивления, и благодарности за их всемогущество.
Заладили: трагический поэт, трагический поэт… А какой же ещё – комический, что ли?
Похвалы детям так расточительны – ведь ребёнок взрослому не соперник.
Ветер разверзнет карманную пропасть,
к фалдам пришьёт фатоватую лопасть,
то ли жуки золотистые, то ли
стайкой зелёной летят си-бемоли,
ах, за ведьмой, ведьмой прахом со скамейки
полетели, поблестели блики-змейки,
корчатся, торкаясь, бесы строки,
мелкие заболтни, выклики, зги,
вкупе, в кукольные земли
улетают фабианы-павианы и ансельмы,
разве нам их удержать, споткнёшься с грохотом
и рассыпешься на ножки грустным гофманом.
Мысль о смерти есть духовный онанизм.
Рассуждение человека с вогнутой интонацией в связи с философией хуаянь: «Истинное бытие, незыблемое (Бог), противоположное ирреальному бытию (картины, в картине), через которое оно проявляется и обнаруживает себя. (Нереальное бытие – это окружающий нас предметный мир, в частности – картина.) Картина тем “лучше”, чем явственней “дыры”, в которых сквозит незыблемое. Чем явственнее её (картины) условность. Истинное бытие и картина друг в друге нуждаются, друг без друга не существуют. Истинному бытию негде больше проявиться – только здесь. Истина (“ли”) – основа и сущность всех вещей, это мир, лежащий в основе всех явлений. Это пустота. Пустота существует в виде явлений, не отождествляется с ними, но и не отличается от них. Явление внешнего мира – это формы (картины) – “ши”. Пустота не существует сама по себе. Её существование возможно только через определённую форму. Поэтому у неё нет собственных внешних свойств. Она как бы облачается в форму. Пустота и форма неотделимы друг от друга.
Допустим: краски – “ли”, изображённый лес – “ши”; краски не имеют своей собственной постоянной формы; благодаря работе мастера, из них получается изображённый лес; но никакого леса (реального) перед нами нет; если что здесь и есть, то – краски. Поэтому изображение леса – пустота. То есть пустота не имеет собственной формы, а может существовать лишь в виде других форм. Вот почему она не мешает иллюзорному существованию вещей. Почему картина необходима? Потому что она объявляет иллюзорность. Она – вдвойне нереальный лес, и поэтому – вдвойне проявленная пустота (суть, Бог, “ли”). Картина всей своей условностью как бы оттеняет незыблемое. Картина – дыра в незыблемое, в то, что смыть невозможно, ибо то – не имеет формы, то – пустота».
Как мне надоели мои зубы…
Вроде бы нет ничего хуже человека искусства… Всё же есть. Это человек одного искусства, рассуждающий о другом.
Любимая женщина просто меньше раздражает.
Как неумело Л. Толстой скрывает себя, свой внутренний спор в диалоге Пьера и Андрея в XI и XII главах (2-й том, 2-я часть). Это он сам, это столь очевидно, что плеск парома и прочие внешние реалии, с хорошей соразмерностью вплетённые в повествование, не могут снять этого ощущения. Есть такого рода произведения, в которых мастерство зависит от правдоподобного распределения себя между своими героями. Однако Достоевский или Музиль, возможно, и не пытаются «распределять». Им не устоять под напором «своего», и всё рушится, и они видят это, но ничего поделать не могут. Они интеллектуально страстны, прежде всего – страстны. Толстой же прежде всего умён, хотя и его ума не хватает: слишком сложна задача.
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жёны, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Графика очевидна, хотя в таком виде стихотворение, насколько мне известно, не печатают. Очевидность этой формы есть уже в ритме, в звуке… В каждой строке Пушкин находит новое натяжение, как бы выдёргивая обновление всей вещи. Графика-стихотворение соответствует графике-движению пьющего из кубка, а звук – «материалу», который он обозначает, – «материалу» вина, чаши.
Вот открытая чаша – она «открыта» вопросом: «Что смолкнул веселия глас?», – и мягкое «л» есть влажный блеск вина, которое сейчас польётся через это «эль» и узкие горлышки ударных «звонких» гласных: ай, аль, е, е, ю, е, и, е, – и к строке «полнее стакан наливайте» чаша наполнена.
Остаётся с помощью пятикратного «о» опустить на дно кольца: «На звонкое дно в густое вино…» «Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!» – это пауза в строении кубка (и перед опрокидыванием его), это утолщение, кольцевидная перемычка, это сгущение звука одновременно: ударные гласные «глохнут» (ы, а, и, а, а, у, а, а) – кубок поднят.
Затем в два синтаксических приёма кубок опрокинут и возвращён столу («Как эта лампада бледнеет…» – подъём, и «Так ложная мудрость…» – спуск). «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» – кубок жёстко поставлен на жёсткое основание. Жест-стихотворение завершён.
Этот случай графически примитивен, его графика – «говорящая». Чаще существует абстрактная графика, взаимосвязанное натяжение линий стихотворения, по которым, я уверен, можно судить о его жизнеспособности (интуитивно, без алгебраических подсчётов).
Допустим:
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши лета,
Даём поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
И во всём стихотворении то же. У Баратынского графика явна. (Графика – явление зримого ритма. Чтобы ритм был видим, он должен иногда нарушаться.)
После длительного трудового дня я сажусь в такси, закуриваю и еду по тихому вечернему городу. О каком смысле жизни вы говорите?
История грехопадения (как бы ни была ужасающа) не удивит. Она не может быть новой. Она не предмет искусства. Нов только отблеск расстановки вещей.
Соседка: «Они не имеют никакого полного права!»
Мало того что женщине надо говорить вдохновенные пошлости, потом её раздевать, потом самому раздеваться, потом с ней ложиться – вот тут-то, казалось бы, и отдохни – куда там! – надо ещё совершить множество непростых движений… Не знаю… Я и так на трёх работах… Вообще-то, секс – это физиологический юмор (вроде анекдота: слегка нервное ожидание неизбежной развязки посредством хохотка-хоботка), но занимающиеся им до такой степени не понимают этого, что стонут и серьёзно изнывают под его бременем… Если же это не юмор, то, извините, – работа с примесью необоснованного зверства и сомнительного удовольствия, ибо – отнимающего последние силы… Нет, нет, даже не уговаривайте.
Почему мне всё время предлагают жить в будущем, к тому же – недалёком?
Если духовной жаждою не томим, то следует со всей искренностью предаться деньгам. Большинство же, исчерпав в молодости духовный запас и чувствуя это, тем не менее медлит, колеблется, стыдится. Напрасные плебейские сомнения. Всё-таки был бы выигрыш в истинности самоощущения.
Я нахожусь всё время там, где другие умерли бы от счастья.
В. Ходасевич:
Иногда чтению стихов Ходасевича сопутствует состояние, о котором он сказал:
«Так бывает почему-то: / Ночью, чуть забрезжут сны – / Сердце словно вдруг откуда-то / Упадает с вышины».
Или:
«Только ощущеньем кручи / Ты ещё трепещешь вся – / Лёгкая моя, падучая, / Милая душа моя». В его стихах есть этот взмах, испуг, замирание, – непредвиденная ступенька на уже, казалось бы, ровной площадке лестничного марша. Стихотворение «Вечер» («Тяжёлая лира»). Лёгкая неточность рифмы: два последних слова двух последних строк каждого четверостишия заканчиваются мягким знаком. Постоянство этой неточности соблюдено с уверенным мастерством. «Падая», оступаясь в мягкий знак, дыхание замирает; лёгкий сдвиг, едва заметное несоответствие рифмы, словно намёк на дисгармонию смертного сердца и долгого подлунного мира, приоткрывает неожиданно новую даль стихотворения – «Боже мой, какая грусть! / Господи, какая боль!» – заставляет изображение поколебаться, без ущерба, впрочем, для чёткости. Так меняет положение предмет, когда смотришь на него, прикрывая то один глаз, то другой. Эта «мягкость» мягкого знака вполне смысловая, противостоящая непреклонности мира, судьбы. Жёстко звучит: «Тяжек Твой подлунный мир, / Да и Ты немилосерд» – подчёркнутая жёсткость двух согласных подряд.
«О вещая душа моя! / О сердце, полное тревоги, / О, как ты бьёшься на пороге / Как бы двойного бытия!..» Не случайно и время дня – вечер, время сумерек, перехода. Или – «Утро» («Путём зерна»). Тоже три четверостишия и то же противостояние: «Во всём одно звучит:
“Разлуке / Ты обречён!” / Как нежно в нашем переулке / Желтеет клён».
Техника исполнения напоминает «Вечер». Рифма и здесь старательно выверена, с тем же постоянством лёгкой неточности в нечётных строках. Порядок последних букв в рифмующихся строках:
Один из винтиков механизма, который должен выразить: «А всё-таки порою жутко…», – именно этот перескок, запрыгиванье одной буквы за другую; в этом рациональном механизме есть какая-то мистика, хотя само восприятие интуитивно. В этом простом опыте я хочу сопоставить слово с клавишей, которая способна заставить не только зазвучать инструмент (не инструмент-стихотворение – он само собой зазвучит, – а инструмент-восприятие), но и, скажем, сдвинуть его с места. Вполне реально передвинуть, что, примерно, соответствовало бы мистике, сопутствующей механическому, рационально-рассчитанному перепрыгиванью буквы. Будем помнить при этом, что до конца «специально» так не написать. Что точно выверенное правило поддержано стихией, «подсказывающей», как
О проекте
О подписке