После спектакля, где Михаил Барышников читал и «танцевал» 50 стихотворений своего друга Иосифа Бродского
22-го января 2016-го года в городе Тель-Авив – Яффо.
Он стихи танцевал, как танцуют последнее танго, —
после ночи навзрыд, когда счёты с земным сведены…
Стая книжных страниц, высотою заоблачной планки,
танцевала, да так, что исподние были видны!
Белый стул танцевал, испомаженный кремом для тела,
и являл сухожилья кентавра, где было дано…
И открытого рта фуэте прямо в космос летело! —
по-немому, безгласно, как мим в чёрно-белом кино.
Замыканья щитка, как нейроны у публики в зале,
порождали разряд (и как следстие – взрыв и испуг!).
Провода оголённые боль и тоску танцевали,
что в запасе у гения были, как ром и мундштук.
Тренированным телом и мускулом выпуклым каждым
танцевал Тель-Авив на стихи о простуженных днях,
о простом одиночестве в небо идущих отважных,
кто стихи танцевал, кто парил на крылатых конях.
И остатки заплаканной обескураженной воли
на ступеньках, на выходе, вместе в пучок соберу, —
танцевали стихи моей собственной прожитой доли…
Я, как он, – напишу про окружность – и тихо умру.
Я Бродского читаю. День во мне
перемешался с ночью. Руки стынут…
И с жадностью вселенскою придвинут
чай обжигающий к губам. Как на огне,
как на поленьях адовых, душа,
читая строки, ёжится и стонет,
а взгляд – каким-то зреньем посторонним
с листа вбирает буквы, не спеша.
Чем так пленит и ранит монолог,
такой огромный и такой негромкий?
Я слышу, как струится голос ломкий,
и – мозг взрывает непевучий слог!
Читаю Бродского. Весь день, всю ночь, всю жизнь,
читаю, упиваясь словом каждым…
Войдя строкою в жизнь мою однажды,
до выхода в финале – удержись!
Не мантрой, не молитвой, а судьбой,
на вымученных родственных дорогах,
да поцелуем в темечко от бога
мечтаю оцерквлённой быть тобой…
Благославляю мысленно твой след,
и мессианским именем болею…
Читаю Бродского. Вот всё, что я имею
сквозь призму стран и строчек, зим и лет.
Я к нему прикоснулась на счастье! К ботинку
Джона Гарварда! То есть, не Джона[11]… Короче —
я ходила по парку тому, где картинки
воскрешали историю как бы воочью!
Вот прошли президенты Америки – восемь! —
что учились здесь храбрости, мысли и делу…
Здесь на лавочках в парках, в бостонскую осень,
претенденты всех будущих премий сидели!
Цвет науки, политики и Мельпомены[12],
основатели всех основных направлений:
в экономике, в жизни – врачи, бизнесмены,
основатели физики новых течений!
Как в глубокой нирванне, стою в твоём парке,
только крови толчки на висках ощущая…
Мне б хотелось удрать, притаиться за аркой,
чтобы здесь обучаться, мечту воплощая!
Я коснулась ботинка – на страх и удачу…
И задумала быть бесконечно счастливой!
Если вдруг упаду, заболею, заплачу —
вспомню блеск его медный и гарвардский ливень!
Вспомню лик твоих замков и лестниц ступени,
вспомню колокол старый и мост над рекою…
Утоли мне печали, мой Гарвард бесценный,
и запомни меня – ненасытной такою!
В Манхэттене, на знаменитой Пятой Авеню[13],
простым кружком мозАичным на парковой аллее —
о выстреле, о Ленноне, что к дому повернул…
деревья в парке о случившемся жалеют…[14]
В Манхэттене, по именитым паркам и садам, —
по выросшим из мусора, за грош приобретённым,[15] —
процокали копытцами лошадки тут и там,
а в фаэтонах замерли влюблённые…
Там, на балетно-оперной, на Пятой Авеню,
что мировой элитою гремела и блистала,
в почтеньи робко-трепетном колени преклоню
перед огромными полотнами Шагала![16]
И на конфетно-праздничной, с изысканной толпой,
на Пятой Авеню стою, заворожённая, —
на небоскрёбно-оффисной, гламурной, занято́й, —
богатством и радушием сражённая!
Эта Золушка звалась американскою
Синдереллой[17] в зале «Метропо́литен»[18].
И Прокофьева чарующею сказкою
ритм балета бал творил дико́винный!
Танцевала Золушка – а в бархате
утопали ложи привередливые!
Тихо плакала дурнушка в тёмном за́куте
от затрещин и щелчков сестричек въедливых…
И мечтала, недотёпа, о роскошествах,
и вздыхала о любви – до неприличия!
И – о, чудо! – объявил царевич новшество:
мерить туфли всем невестам, без различия!
Эти туфельки хрустальными пуантами
стали впору балерине-синдереллушке!
Украшались платья свадебными бантами,
целовал жених уста своей невестушки…
И сидела я, отведавшая горюшка,
в этом бархате и люстр мерцаньи плазменном…
Я – в Америке! Из бывшей бедной Золушки
превратившаяся в даму буржуазную!
На перстах моих – сиянье бриллиантово,
на щеках моих – следы от слёз пролившихся…
Танцевала балерина не пуантами,
а судьбой моей, воочию свершившейся!
Лос-Анжелес, Лос-Анжелес! Столица обездоленных,
столица одарённых и отравленных мечтой,
столица привороженных и в темечко целованных,
прибывших завоёвывать свой кубок золотой!
Разряженные «фрики» на Аллее Звёзд и подступах
примеривают оттиски ладоней на полу…
Разреженные блики на видавших виды «Оскарах»
вступают в ежегодную медийную игру.
И тот, кто уповает на каприз судьбы изменчивой,
и тот, кто попадает на Олимп шикарных вилл,
и трансвестит, решающий мужчиной быть или женщиной,
—
шикарный бренд скупают что на Бэверли на Хиллз.
И, раскрутив без удержу судьбы рулетку наглую,
Лос-Анжелес, неможется, недюжится тебе! —
на площади центральной, натянув кастрюли на голову,
играют рок бездомые безадресной толпе.
А бризы океанские срывают смог над городом!
На набережной в барах восседает важный люд…
И зажигают сумерки в горах неоном гордым
Призыв, мечту, призванье, девять литер – Hollywood!
«Я на этом вокзале
чувствую себя в своей тарелке,
кассир мне величественно кивает и выписывает билет
без ограничения срока давности».
«Путешествие назад», Константин Кикоин
какая-то новая тяга
завершать всё то что было когда-то давно начато
писать о юности сагу
при этом стараясь ни слова не переиначивать
держать диалоги в абзацах
как держат воду живую в драгоценных флягах
при этом очень стараться
не истратить мысль расплескавшуюся на бумагах
не терять в скитаниях своих
долей подаренных по задворкам и по столицам
найденный в памяти белый стих
что под кожей струится на дальних твоих страницах
белый-белый как первый снег
что падал когда-то под новый прожитый год
в той далёкой стране где смех
живёт мой счастливый и руки раскинул влёт
«Дорогой Леонардо, все было гораздо серьезнее, а именно; я находился в одной из стадий исчезновения. Видите ли, человек не может исчезнуть моментально и полностью, прежде он превращается в нечто отличное от себя по форме и по сути – например, в вальс, в отдаленный, звучащий чуть слышно вечерний вальс, то есть исчезает частично, а уж потом исчезает полностью».
(Саша Соколов «Школа для дураков»)
Мы тленны и дискретны – в гуще дней мы проживаем
сердца перестуки и переходим в воздух, в землю, в звуки…
Чем дольше дышится, тем переход видней!
И вот уже привидилось: травой лианы-руки вниз стекают
с тела (в окно дорожкой лунною влетела бессонница —
ночной мучитель мой…).
Врастаю в жизнь всё глубже – на виду скорее пни, чем
молодые ветви, и в звуков трансформацию заметней мой
переход, как-будто бы в бреду…
Я кантиленно в трель перехожу, своей судьбы, своих
стихов заложник, – и женственным началам и, возможно,
ещё своим земным богам служу…
Но волны нарастают: горна звук и скрипок буря, и
волторны милость! И вот уже почти что растворилась вся
жизнь – в стихи, что брошены на круг…
«Врачи, – смеялся Норвегов, – запретили мне подходить к ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и когда-нибудь я не выдержу. Не поддаваться унынию, – задорно кричал он, размахивая руками, – не так ли, жить на полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз, самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так много у меня на даче!»
(Саша Соколов «Школа для дураков»)
Прочла о бабочках. На руль велосипеда
ложится смело загорелая рука —
к днепровским заводям до позднего обеда,
в камыш с кувшинками на лодке рыбака!
Читаю бабочек, как жизни иероглиф
читает вдумчивый серьёзный ученик,
и вижу будущие горные дороги,
в траве нездешней праздничный пикник…
В рисунок крыльев, в эти звуки из оврага
(кричит и плачет кто-то, стонет сквозь туман…)
съезжаю в жизнь, минуя ямы и коряги,
готовый к лёту, сорванец и хулиган!
Я верю в бабочку, как в каждодневный подвиг,
взлетать и жить, прогнозам мрачным вопреки!
И антиквариатом с лотов Сотби
сидят на лавках, отлетавшись, старики…
Как можно позже – приземлиться в лавку!
Ещё мне по плечу свободный лёт.
Велосипед – для тех, кто хром на лапки,
для тех, кто смог, – одномоторный самолёт.
Прочла о бабочках у Саши Соколова.
Рисунок крыльев обнимает, словно спрут!
В который раз за поворотом новым
смертельным трюком дни мои бегут…
«…был голос, явившийся нам воплощением чистоты, силы и смертельной торжественной горечи. Мы услышали его во всей неискаженной ясности его: был подобен парению раненой птицы, был снежного сверкающего цвета, пел голос бел, бел голос был, плыл голос, голос плыл и таял, был голос тал. Он пробивался сквозь все, все презирая, он возрастал и падал, дабы возрасти. Был голос гол, упрям и наполнен пульсирующей громкой кровью поющей девушки».
(Саша Соколов «Школа для дураков»)
Пел голос – белый, чистый, неистраченный,
когда счета несмелы, неоплачены,
вставал на цыпочки, робея взрослой тайною,
аккумулируя влюблённости случайные…
Пел, модулируя непрожитыми датами,
когда Голгофою встают мечты распятые,
и непрерывный пот стекает в ночь усталую…
Пел голос, пел, журча в ручьях водою талою!
И силой мышц, как силой мысли пламенной,
катал по нёбу звуки плазмою расплавленной!
В верхах витал и опускался в стынь глубокую,
пел голос тал в свою весну далёкую…
На акведуки Леты чистые, без устали,
мой голос шёл однажды, жизнь предчувствуя!
О проекте
О подписке