Читать книгу «Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла» онлайн полностью📖 — Роберта Зарецки — MyBook.
image

И вдруг комическую абсурдность фальшивой войны отшвырнула в сторону абсурдность совершенно иного масштаба. В середине мая немецкие танковые корпуса ударили сразу в двух направлениях: первый, западный, прошил Нидерланды и Бельгию, второй вонзился в Арденны, лесной край севернее линии Мажино, которую французское командование упорно объявляло неприступной. Не более трех дней спустя немецкие танки въезжали в северофранцузский город Седан, вытолкнув на юг первую волну беженцев, которая превратилась в небывалое по масштабам массовое перемещение людей.

Так начался великий исход. Как замечал писатель-современник, «только библейские события могли бы сравниться с этим людским потопом, с этим бегством одной части страны в другую. Так началось возвращение в хаос, в прошлое, в историческую пустыню с рыщущими шакалами»[46]. В начале июня по дорогам Франции текли на юг шесть с лишним миллионов взрослых и детей из Бельгии, северных областей Франции и Парижа. Впрочем, слово «текли» не отвечает действительности; «вязли» более точно описывает, как плотные колонны беженцев с растущей примесью военных– машины, повозки, велосипеды – упорно ползли на юг. Те, у кого заканчивался бензин или спускались шины, бросали свой транспорт на обочине, присоединяясь к большинству, вынужденному спасаться пешком. Эти огромные и медлительные потоки людей несли урон не только от пикирующих «юнкерсов», но и от полного коллапса государственных механизмов. Строго говоря, когда правительство после многодневных колебаний 9 июня решило наконец эвакуировать Париж, оно уже, в общем и целом, утратило контроль над большей частью страны. Пока оно металось из Бордо в Клермон-Ферран, а потом в Виши, рвались линии коммуникации, и провинциальные чиновники оказывались в полном неведении и бессилии. Декорации повседневной жизни Французской республики неожиданно обрушились.

При этом в Paris-Soir административный механизм пока работал исправно. Пруво, явив куда большую предусмотрительность и распорядительность, чем верховное командование республики, еще несколько недель тому назад проехал по стране в поисках места, где газета продолжит работу, если Париж окажется под угрозой. Его привлек Клермон-Ферран в провинции Овернь в Центральной Франции. Город далеко от фронта, и к тому же там выходит газета Le Moniteur, чей редактор Пьер Лаваль согласился пустить Пруво в свою типографию. 11 июня Paris-Soir последний раз вышла в Париже. Остававшиеся в столице сотрудники, в том числе Камю, спешно упаковали чемоданы и присоединились к великому исходу.

В те дни парижанам уже слышались отзвуки канонады с севера, а с запада ветер приносил запах горящих бензохранилищ, но нигде не было видно никаких официальных лиц, организующих эвакуацию. Вакуум на месте государства быстро заполнялся слухами, растерянностью и страхом. Камю, которому было поручено перегнать в Клермон-Ферран одну из редакционных машин, отправился на юг, взяв пассажирами корректора и литературного редактора. На следующий вечер они вползли в Клермон-Ферран, с пустым топливным баком и струйкой дыма из-под капота. Камю, выбравшись из машины, первым делом распахнул багажник и облегченно вздохнул, убедившись, что портфель с рукописями на месте.

Абсурд, как замечал Камю, – «жизненный переход, отправная точка, экзистенциальный эквивалент философского сомнения Декарта»[47]. В романе «Посторонний», рукопись которого лежала среди других в портфеле, описывается именно такой опыт. Но Камю не последовал примеру Декарта, который боролся с демоном скептицизма, устроившись в доме с печкой посреди заваленной снегом Германии. Столкнуться с молчанием мира Мерсо, герою романа, пришлось на раскаленных солнцем улицах и пляжах Алжира.

Хотя многие читатели знают этот сюжет – в конце концов, «Посторонний» и сегодня, более чем через семьдесят лет после первой публикации в 1942 году, остается одной из самых продаваемых книг издательства «Галлимар» – роман по-прежнему застает нас врасплох[48]. Скупым языком Камю создает героя, чья жизнь не несет на себе ни малейшей тени рефлексии. Любовник, не умеющий любить, сын, не способный плакать по умершей матери, и убийца, не имевший никаких причин убивать, Мерсо живет без раздумий о прошлом и будущем, скользя сквозь бесконечную череду настоящих моментов. В выходные Мерсо ездил в богадельню, где умерла его мать, а потом занимался сексом с женщиной, которую встретил на пляже. В полдень он садится на стул у себя на балконе, выходящем на главную улицу предместья, и до вечера курит и глазеет на небо и прохожих. Меняющиеся картины не вызывают в нем ни воспоминаний, ни надежд, они едва ли выходят за рамки схематичного описания. С наступлением темноты и прохлады Мерсо затворяет окно и перебирается в комнату: «Увидел в зеркале угол стола, а на нем спиртовку и куски хлеба. Ну вот, подумал я, воскресенье я скоротал, маму уже похоронили, завтра я опять пойду на работу, и, в общем, ничего не изменилось»[49].

В жизни, столь тесно привязанной к настоящему, что не остается места ни для того, что предшествовало, ни для того, что последует, перемен не происходит – или, если сказать точнее, мы замечаем перемены лишь через рефлексию. И только в изменениях мы видим себя самих – свое отражение. Мерсо, бросая взгляд в зеркало, не видит там себя – закономерно, поскольку еще нет личности, которую можно было бы разглядеть. Это парадокс, воплощенный героем «Постороннего»: для Мерсо единственная имеющая смысл жизнь – это жизнь в настоящий момент, проживаемый в телесных ощущениях. Однако, равнодушный к прошлому и будущему, он не способен постигнуть их смыслы. На вопрос Мари – девушки, с которой он занимался сексом, – любит ли он ее, Мерсо отвечает: «Слова значения не имеют, но, кажется, любви… у меня нет»[50]. Если на то пошло, то и смерть араба не имела значения. Спуская курок посреди затопленного солнцем дня, Мерсо знает только одно: «[Разрушилась] необычайная тишина песчаного берега, где только что мне было так хорошо»[51].

Разумеется, лишь рефлексирующий субъект может заявить, что когда-то ему было хорошо. Арест Мерсо и суд (роковые события, запускающие в нем рефлексию) напоминают описание l'homme sauvage Руссо – дикаря, заброшенного судьбой в развитое общество. Родившийся в Женеве франкофон Руссо, как и Камю, никогда не чувствовал Францию своим домом и всю жизнь разрывался между тягой к одиночеству и солидарностью с людьми. Руссо утверждал, что человек в первобытном состоянии – счастливейший из всех уже потому, что он глупейший из всех. «Его душа, которую ничто не волнует, предается только лишь ощущению его существования в данный момент, не имея никакого представления о будущем, как бы оно ни было близко, и его планы, ограниченные, как и кругозор его, едва простираются до конца текущего дня»[52].

Тюрьма у Руссо представляет собой символ общества, которое сковывает нашу природу и душит потребности, но для Мерсо это только камень и железо. И лишь запертым в тюремной камере он принимается складывать события своей жизни в связную историю, где ему досталась главная роль. И лишь тогда вспоминает, что есть «час, в который когда-то давно… бывало спокойно на душе», бежит от того, в чем прежде бессознательно, но охотно пребывал, то есть от бесконечного настоящего, и объявляет: «„Вчера“ и „завтра“ – только эти слова имели для меня смысл»[53]. Прошлая его жизнь была не более абсурдна, чем у дикаря Руссо. Абсурд возникает в нашей жизни, лишь когда за нами с лязгом захлопывается тюремная дверь – или когда с высоты общественных норм мы судим, насколько низко пали.

За несколько недель до великого исхода Камю, работавший в Париже над рукописью, которая превратится в «Миф о Сизифе», в письме Франсине делился сомнениями относительно своих попыток свести разрозненные заметки в эссе: «Страшно подумать, сколько тут нужно внимания и усилий. Я тону в этих заметках и перспективах». Сами заметки отходили на второй план, тогда как перспективы, до ослепительного сияния отполированные событиями, выдвигались на первый. Хотя в «Мифе о Сизифе» едва ли найдешь прямые исторические или политические отсылки, это эссе – отклик на разразившийся в Европе катаклизм. В итоге сочинение, задуманное автором как личная интеллектуальная и эмоциональная хроника, поднимается до поиска смысла в мире, ценности и ожидания которого рухнули, превратившись в прах.

Захолустный Клермон-Ферран неожиданно оказался удачным местом для работы над «Мифом о Сизифе». В письме другу Камю замечает: «Этот город – идеальная декорация для „Тошноты“»[54]. Но писателя одолевала теперь еще и тошнота иного рода – вызванная не турбулентностью жизни, а действиями правительства, прибывшего под предводительством восьмидесятилетнего маршала Филипа Петена следом за Paris-Soir в Клермон-Ферран. В письмах Франсине Камю изливает наболевшее: «Трусость и малодушие – все, что они могут предложить. Прогерманская политика, конституция по модели тоталитарных режимов, безудержный страх революции, которой никогда не будет: и все это, чтобы угодить врагу, который уже расколошматил нас, и сохранить привилегии, которым ничто не угрожает»[55]. Оглядываясь вокруг, на политиков и их приспешников, Камю чувствовал удушье. Вскоре новый режим раскрыл свою антисемитскую сущность, и из газеты уволили всех евреев. Потрясенный Камю писал Франсине, что любая работа в Алжире, даже крестьянская, будет лучше, чем служба в Paris-Soir. Совершенно естественно Алжир теперь казался ему убежищем – единственным местом, где можно оставаться свободным, одновременно оставаясь французом.

Но пока Камю не спешил покинуть Клермон-Ферран. Он ушел с головой в писательский труд и дал новое имя тексту, который до тех пор именовал «трактатом об абсурде». Камю назвал свое эссе «Миф о Сизифе», хотя этот античный сюжет возникает лишь на последних страницах.

Абсурд – дитя несовпадения. Он возникает, когда реальность не оправдывает наших ожиданий. От простейших до самых сложных случаев, как пишет Камю, «абсурдность тем больше, чем сильнее разрыв между терминами сравнения». В пример он приводит «абсурдные браки, абсурдный вызов, абсурдное молчание, абсурдные обиды, войны и даже перемирия»[56].

Ближайшие друзья Камю, читая эти строки, могли бы вспомнить его мучительный брак с Симоной Ийе, источенные туберкулезом легкие, классовые конфликты в Алжире, которые он описывал как репортер, черствость матери, о которой он заботился всю жизнь – или то, как мальчиком он на каникулах помогал в хозяйственном магазине, где долгие дни был занят работой, которая «возникала из пустоты и в пустоту уходила», и «ждал, сидя на стуле, когда ему дадут повод для бессмысленной суеты». Это было своего рода упражнение в сизифовом абсурде. Таким же упражнением можно назвать и его детские попытки переводить для неграмотной бабушки титры к немым фильмам: быстро, чтобы она успевала следить за действием, но тихо, чтобы не мешать другим зрителям[57].

Те, кто не знал Камю, но знал войны и перемирия, тоже видели царство абсурда. Хотя в дневниках писателя лишь одна запись посвящена великому исходу, всё эссе проникнуто опытом французов 1940 года. Камю считал это обстоятельство достаточно важным, чтобы сделать на нем акцент при публикации «Мифа о Сизифе» в Америке в 1955 году. В предисловии он просит читателей о снисхождении и понимании, напоминая, что книга «написана пятнадцать лет назад, в 1940 году, в дни великих бедствий, постигших Францию и Европу»[58].

Поражение Франции знаменовало собой болезненный разрыв между народом и государством. Французские экономические и военные ресурсы не так уж заметно уступали немецким; по некоторым параметрам Франция даже превосходила врага. Несоответствие ее мощи, выраженной в качестве и количестве ресурсов, и столь стремительного разгрома, побудило историка Марка Блока – солдата и участника Сопротивления – окрестить это событие «странным поражением». Блок погиб в нацистских застенках в 1944 году, но случись ему пережить войну, он бы, вероятно, согласился, что это поражение было столь же странным, сколь и абсурдным.

Какое более резкое несоответствие можно было помыслить в дни исхода для миллионов беженцев, которые за несколько дней до того, как попали в водоворот на месте ушедшей ко дну Французской республики, все еще глупо верили как в незыблемость ее гражданских, правовых и политических институтов, так и в продолжение своей налаженной жизни? «Утреннее вставание, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, еда, трамвай, четыре часа работы, еда, сон, и так все, в том же ритме, в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу»[59]. Это все то, чем наши жизни были «до»: отсутствие пауз, бесшовная ткань дней – ровно до того момента, когда швы внезапно разошлись.

Моментом разрыва может обернуться такое тривиальное событие, как подслушанный разговор или мелькнувшая сцена, или настолько неординарное, как пикирующий на тебя «юнкерс». В этот миг нас вырывают из привычной обыденности шепот или взрыв, требующие ответа на вопрос «Зачем?» с равной и неожиданной настойчивостью. Устало и не без удивления мы устремляем взгляд в поисках ответа в пустоту небес или на кабину самолета с незнакомцем внутри, который твердо намерен нас уничтожить, и на наших глазах маскировка осыпается, «мир вновь становится самим собой»[60]. Как бы мы ни старались вернуться к тому, что знали прежде, несуразность человеческого существования восстановлена. Наша реакция на все эти события напоминает поведение переведенного в Клермон-Ферран из Парижа банковского клерка, которого описывает в записных книжках Камю: «[Он] пытается сохранить верность старым привычкам. Это ему почти удается. Но есть неуловимая разница»[61].

Снявшись с якоря, как и множество других организаций, в сентябре Paris-Soir вновь переезжает: из Клермон-Феррана в Лион. Служащих поселяют в отеле, стены которого украшены картинами в жанре ню, напоминающими о том, что в этом здании, расположенном в самом центре квартала красных фонарей, прежде размещался бордель. Это было вполне уместно, поскольку газета к этому времени без капли стыда взялась прославлять авторитарный режим Виши, верноподданнически перепевая реакционные, патерналистские и ксенофобские заявления, которыми сыпал маршал Петен. Тексты его выступлений подкреплялись фотоснимками, на которых шеренги стариков и мальчишек – почти все мужчины другого возраста оставались в немецких лагерях военнопленных – вскидывают руки над головами в беретах, салютуя новому лидеру нации. В день приезда Петена в Лион на главной городской площади собрались ветераны Первой мировой. Глядя на эту толпу, один из горожан буркнул, что сцена напоминает ему «оживший оссуарий»[62].

Общественный климат портился, и в Камю росли недовольство и сомнение по поводу Paris-Soir. В начале октября газета опубликовала первый набор антисемитских законов режима Виши. Камю в письме еврейской приятельнице Ирен Джиё выплескивает свое негодование: «Этот ветер не продержится долго, если все мы – и каждый из нас – твердо признаем, что это плохо пахнет»[63]. Камю обещает всегда стоять за Ирен – не самая распространенная позиция для француза в 1940 году, когда абсолютное большинство граждан либо приветствовало новые законы, либо смирялось с ними. В записных книжках Камю перечисляет несколько исторических параллелей: Святой Фома признавал за народом право на восстание, а в Сиене в эпоху Возрождения кондотьер, спасший город, потребовал для себя абсолютной власти и был за это убит горожанами[64].

Франсина приехала в начале декабря: они с Камю теперь могли вступить в брак, поскольку развод с Ийе наконец зарегистрировали. 3 декабря после гражданской церемонии новобрачные в компании с Пиа и наборщиками из газеты отметили событие в ближайшем баре. Камю в те дни, когда в Paris-Soir ложь заняла место фактов, находил утешение в наборном цеху: наборщики, по крайней мере, могли с полным правом получать удовольствие от своего непростого труда. До конца месяца Камю, если не отбывал ночную вахту в редакции, работал с Франсиной в неотапливаемом номере над «Мифом о Сизифе». Ему не удалось раздобыть пишущую машинку и приходилось писать застывшими стертыми пальцами, а Франсина перебеляла текст в перчатках. В этой голой ледяной комнате, напоминающей «уродливый, но потрясающий мир», где «даже кроты осмеливаются надеяться», Камю погружался в свою рукопись и в мир, о котором рассказывал, чтобы если и не обрести надежду, то хотя бы не впасть в отчаяние[65].

Мы знаем, чем заканчивается история Сизифа: она бесконечна. Это завершение без завершения, измеренное расстоянием между вершиной горы и последним отрезком склона, который нужно преодолеть камню. Куда меньше известно при этом, с чего миф о Сизифе начинается. А у него, по сути, несколько вариантов завязки. Камю упоминает разные версии, не задерживаясь ни на одной.