Читать книгу «Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла» онлайн полностью📖 — Роберта Зарецки — MyBook.
image
 






Безусловно, Сартр прочел его глазами парижского интеллектуала, разглядывающего любопытную диковину из отдаленной колонии. Но это не делает его наблюдения менее ценными. Кроме того, «Посторонний» оказался действительно весьма необычным предметом, далеко отстоящим от ривгошистских богемных кафе. Дни Мерсо формируются из череды едва отличимых друг от друга звуков, зримых образов и ощущений, из последовательности событий, которые он перечисляет ровным голосом, почти ничего не поясняя, даже когда убивает на пляже араба и готовится в свою очередь быть убитым за свое преступление руками государства – две бессмыслицы одна за другой. История Мерсо озадачивает читателя. Как понять ее?

По мысли Сартра, ответ зависит от того, что мы называем пониманием. Выискивать смысл в этом повествовании бесполезно: надо понять, что там нечего понимать. В этом и кроется подвох книги, в этом и смысл ее заглавия: «Посторонний, которого он стремится изобразить, – это как раз один из тех простодушных, которые вызывают ужас и возмущают общество, потому что не принимают правил его игры. Он живет в окружении посторонних, но и сам для них посторонний… Да и мы сами, открыв книгу и еще не проникнувшись чувством абсурда, напрасно попытались бы судить Мерсо по нашим привычным нормам: для нас он тоже посторонний»[89].

Наверное, самый знаменитый образ, который создает Камю в «Мифе о Сизифе», чтобы передать бездну бессмысленности, разверзающуюся под хрупкой скорлупой наших верований и убеждений, – это человек, разговаривающий по телефону за стеклянной перегородкой. «Его не слышно, зато видна его мимика, лишенная смысла, – и вдруг задаешься вопросом, зачем он живет»[90]. В некотором смысле, Камю передергивает онтологическую колоду: образ немого спектакля рассыплется, если мы подслушаем беседу героя, даже хотя бы только его реплики. Осмысленность восстановится в мире, который на минуту показался нам абсурдным. На этом основании философ Колин Уилсон отвергает образ Камю как вводящий в заблуждение: человек с телефоном «лишен существенных „черт“, которые помогли бы нам завершить картину»[91].

По тем же причинам неубедительным этот образ счел в своей рецензии Сартр: «В самом деле, жесты человека, который разговаривает по телефону и которого вы не слышите, абсурдны лишь относительно, ибо являются звеньями разорванной цепи. Откройте дверь, приложите ухо к телефонной трубке – цепь восстановится, человеческие поступки вновь обретут смысл»[92]. Не в пример Уилсону, однако, Сартр понимает, что Камю не выдвигает аргумент, а представляет метод – «речь сейчас идет не о честности, речь идет об искусстве», – метод, как показать мир прозрачным и в то же время непроницаемым. Подобная эстетика, в свою очередь, обнажает ту правду о человеческой ситуации, до которой не добраться формальным рассуждением: мы живем в мире, отказывающемся транслировать смысл, и поэтому наши действия и слова рискуют превратиться в произвольные судороги.

Сартр говорит, что эти действия не менее бессмысленны, чем у героев столь же лаконичных и телеграфных сочинений Вольтера. В конце концов, стеклянная перегородка – это способ создать вид ниоткуда. Главный герой Вольтеровского «Микромегаса» – пришелец с далекой планеты, который при росте 20 000 футов не может ни видеть, ни слышать обитателей Земли, – заключает, что эта планета никем не населена. И даже имея возможность нас видеть, много ли смысла разглядел бы он в нашем копошении? Но абсурд, наполняющий космос «Кандида» или «Микромегаса», – сатирический. Смех читателя опрокидывает шаткую конструкцию реакционных политических и религиозных ценностей, которые не давали покоя Вольтеровской эпохе Просвещения. С «Посторонним» же нет никаких указаний на то, что просвещение приведет к пониманию – во всяком случае той форме понимания, которую опознал бы Вольтер.

Конечно, немногое так способствует сосредоточению разума, как предстоящая завтра казнь. Вместе с тем, в случае Мерсо речь идет даже о формировании разума. После заключения в тюрьму и суда за убийство араба у героя на наших глазах проявляется самосознание. Он задумывается о себе, но причиной этой рефлексии становится общество, которое чурается его – аутсайдера, лишившегося права жить среди людей. Прокурор, заглянувший в душу Мерсо, ошеломляет присяжных заявлением: он не нашел там «ничего человеческого»[93]. На деле же виной тому стеклянная перегородка между прокурором и Мерсо.

В уединении тюремной камеры Мерсо находит самого себя. Заснув на койке после ожесточенной стычки с посетившим его священником, он пробуждается лицом к окну, за которым видно ночное небо. «Перед этой ночью, полной загадочных знаков и звезд, я впервые раскрываюсь навстречу тихому равнодушию мира»[94]. В этой сцене воссоздаются последние дни Жюльена Сореля, героя романа Стендаля «Красное и черное». Этого автора, творившего в XIX веке, Камю часто упоминает в дневниках, не раз восхищаясь его лаконичным стилем и беспощадным пониманием природы человека. Но не меньше Камю впечатлил вызов, брошенный Сорелем болоту лицемерия и притворства, которое мы называем обществом. Как и Мерсо, запертый в камере перед казнью, Жюльен понимает, что по-настоящему счастлив был лишь неискушенным юнцом; что он тоже, вытолкав из своей камеры навязчивого кюре, предается последним размышлениям; что он тоже, в обреченном на провал поиске цельности и смысла находит вместо них абсурд: «Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в теплый летний день, а на исходе дня, в пять часов, она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово „ночь“?»[95].

Разумеется, связывая абсурд с французской Реставрацией, мы рискуем погрешить против истории. Как и любое философское понятие, абсурд родился в некое время в некоем месте. Согласно формулировке Терри Иглтона, хотя о смысле жизни задумываются все люди, «некоторым, по историческим причинам, приходится думать о нем старательнее остальных»[96]. Именно это, как мы убедились, и происходило с Францией – и Камю – в 1940 году.

Однако уже в 1946-м, спустя каких-то четыре года после публикации «Постороннего» и «Мифа о Сизифе», философ Альфред Айер, в то время чиновник британского посольства в освобожденном Париже, громко заявил об ограничениях термина «абсурд». В эссе о Камю английский апологет логического позитивизма признает это понятие бессмысленным в самом прямом смысле. Англо-американские философы, как поясняет Айер, не понимают того, каким образом Камю применяет термины «логика» и «разум». Абсурд «сводится к тому, что современные кембриджские философы назвали бы „бессмысленной жалобой“»[97]. Вместе с тем Айер признает, что под поверхностью текста у Камю обнаруживается определенная истина, какой бы неловкой и неприятной они нам ни казалась. Нельзя не заметить «эмоционального напряжения», которым пульсирует текст. Айер добавляет: «Я и сам почувствовал немалую симпатию к ценностям, которые Камю связывает здесь с доктриной абсурда»[98]. Мало того, Айер соглашается, что вопросы, поставленные Камю, метафизически обоснованны. Правда, для Айера похвала в этом невелика: «Метафизические они потому, что ответить на них с отсылкой к какому-либо мыслимому опыту невозможно»[99].

Спустя много лет в мемуарах Айер писал о своем восхищении писательским даром и личностью Камю, которому, по воспоминаниям философа, были свойственны «безупречная честность и моральная отвага». Похоже, честность Камю оказалась столь безупречной, что при личном знакомстве с Айером он согласился с его критикой. Айер в мемуарах вспоминал: «[Камю] возразил лишь насчет того, что я писал, будто в молодости он преподавал философию в Алжире, тогда как на самом деле он был профессиональным футболистом». Камю никогда не был профессиональным спортсменом, и, видимо, Айер не понял сказанного по-французски или смысл шутки Камю, а скорее всего, ни того, ни другого[100]. Но еще более очевидно то, что Айер не смог понять главного послания «Мифа о Сизифе». В сущности, его самодовольный вывод о том, что «метафизические» вопрошания автора не имеют ответа, только лишний раз иллюстрирует ни в коем случае не самодовольную «жалобу» Камю.

В начале 1970-х подобную смесь снисхождения и уступки явил философ Томас Нагель, считавший, что большинство людей «временами видит жизнь как абсурд, но у кого-то это ощущение бывает длительным и ярким». Однако причины этого переживания, предложенные Камю, по мнению Нагеля, «абсолютно неадекватны»[101]. Вторя формалистской самоуверенности Айера, он объявляет: «Стандартные доводы в пользу абсурда нельзя признать доводами вообще»[102]. При этом Нагель чувствует подводное течение скрытых истин, до которых не добраться умозаключениями. Хотя с позиций логики эти доводы сильно хромают, они тем не менее «пытаются донести послание, которое непросто формулируется, но по сути верно»[103]. Нагель допускает, что эта неудачная аргументация действует потому, что отражает некую устойчивую правду о нашей жизни: то потрясение, испытываемое нами, когда мы смотрим на себя со стороны «взглядом ниоткуда» и внезапно сознаем диссонанс между той первостепенной важностью, которую приписываем нашим повседневным делам, и их абсолютной незначительностью. Соображения, представлявшиеся нам убедительными, теперь кажутся не более упорядоченными, чем торнадо, который сметает один дом, не задев соседний. «Мы видим себя со стороны, и вся случайность и специфичность наших целей и занятий становится очевидной, – резюмирует Нагель. – И все же, когда мы принимаем такую точку зрения и признаем свои поступки произвольными, это не освобождает нас от жизни, и вот тут и начинается абсурдность»[104].

Эта способность посмотреть ниоткуда, присущая лишь людям и вплетенная в ткань сознания, – и благо и бремя нашего бытия. Нагель возводит наше чувство абсурдности не к конфликту между поиском смысла и безмолвием мироздания, а к «противоречию внутри нас»[105]. Однако едва ли этим объясняется, что Камю у него предстает «романтическим и немного жалеющим себя» писателем. Лишь только мы поймем космическую незначительность нашей ситуации, как заключает Нагель, нам придется смотреть на вещи с иронией[106].

И вот спустя четверть века Терри Иглтон в свою очередь избирает вслед за Айером и Нагелем все тот же тон холодной учтивости. «Трагическая непокорность Альбера Камю, столкнувшегося с якобы бессмысленным миром, на самом деле – часть проблемы, а не ответ. Вы почувствуете тошнотворную бессмысленность нашего мира – взамен старой доброй просто бессмысленности – только в случае, если у вас с самого начала были завышенные ожидания»[107].

Видимо, к иронии те, чья жизнь пришлась в основном на годы после Второй мировой, прибегают легче, чем те, кому довелось войну пережить. Но различие между Айером, Нагелем и Иглтоном с одной стороны и Камю с другой, лежит не только в области стиля. Именно ирония как выход и есть болезнь, которая притворяется лечением. Как предполагает Джеффри Гордон, в беззаботной отмашке Нагеля можно «увидеть знак нового этапа нашего духовного кризиса, этапа, на котором, устав скорбеть, мы пытаемся уверить себя в незначительности того, о чем скорбим»[108]. Далекая от позерства озабоченность Камю, ставящего вопрос о смысле, идет от интуитивного осознания масштабов проблемы. Ироническое отстранение равносильно надеванию философских шор. Но для человека, отринувшего их, как пишет Камю, «нет зрелища прекраснее, чем разум в схватке с превосходящей его действительностью»: «Обеднить действительность, которая своим бесчеловечием питает величие человека, – значит обеднить самого человека. И я понимаю, почему учения, берущиеся объяснить мне все на свете, тем самым меня ослабляют. Они облегчают груз моей жизни»[109].

Верно, философы грешат этим занятием не меньше, чем теологи или идеологи. Однако если одни профессиональные философы дают ответы в виде доктрин, другие сродни моралистам предлагают только вопросы. Роберт Соломон характеризует аргументы в «Мифе о Сизифе» как провальные. Но обязаны ли мы настаивать на том, чтобы эти аргументы конструировались в строгих философских терминах? Тезисы Камю ничуть не более строги и логичны, чем тезисы Платона. Должны ли мы по этой причине отвергнуть Платона – или, собственно говоря, Камю? Если мы так поступаем, то не читатель ли предает философский raison d'être прежде самих мыслителей? Соломон считает, что отказ от аргументации в строго логических терминах служит причиной величия некоторых философов: «Они скорее пытаются сделать кое-что иное: заставить нас думать, обеспечить нас точкой зрения, побудить изменить свою жизнь – и все это самыми разными средствами, и аргументация – лишь одно из них»[110].

Другим средством служат художественные образы, будь то мифические герои или современные личности: с одной стороны Сизиф, а с другой – крестьянин из Шамбона. А переход от одного к другому, как обнаруживает Камю, состоит в переходе от одиночного бунта против абсурдности мира к коллективному бунту против бесчеловечного обращения с людьми.

В конце 1942 года жители Шамбона вполне ощутили бремя собственного существования, взвалив на себя бремя, выпавшее другим. Шамбонцы, направляемые местным священником Андре Трокме, прекрасно представляли, какую участь режим Виши уготовил евреям. Уже в 1940-м, когда деморализованная нация приняла маршала Филиппа Петена, главу правительства Виши, Трокме шел своим путем, отказавшись присягать на верность новому режиму. В 1941-м он не стал звонить в церковные колокола в честь дня рождения Петена. В этих и многих подобных случаях Трокме старался избегать прямого конфликта с властями: не предавал убеждений, но и не подвергал опасности приход.

Однако все изменилось, когда евреи – в 1941 году им было предписано носить на одежде желтую звезду – широким потоком потекли из оккупированной части Франции и стали прибывать в Шамбон. Трокме понял: чтобы спрятать беженцев, нужна лучше организованная и куда более опасная модель сопротивления. Философ Филип Халли подчеркивал, что Трокме и его односельчане были самоучками. Они не располагали ни наставниками, ни учебниками, ни даже просто листовками, с которыми могли бы сверяться. Налаживание связей с другими подпольными организациями, поиск безопасных убежищ, создание легенд и подделка документов для беглецов – все это требовало чрезвычайно высокого уровня планирования и администрирования. Так что в практическом и организационном аспекте эта работа по спасению жизней отлаживалась непрерывно.

При этом столь же существенными были и менее практические аспекты сопротивления. Хотя шамбонцы создавали эффективную организацию буквально на ощупь, в самой необходимости сопротивления не сомневался никто. Твердость позиции объяснялась отчасти историческим опытом местной протестантской общины, но не в меньшей степени – нравственными убеждениями, которых всю сознательную жизнь держался Трокме. Сопротивление – это прежде всего мировоззрение, которое воплощает моральный императив признавать и уважать достоинство любого человека.

Таким образом, к тому времени, когда остальные французы только начали сознавать бесчеловечность режима, шамбонцы уже разобрались, как действовать. Это выразилось и в таких с виду незначительных поступках, как отказ от присяги на верность, и в куда более серьезных делах: например, когда молодые люди из общины передали проезжавшему через Шамбон вишистскому министру письмо, в котором заявили о своем неприятии политики режима в отношении евреев. Разумеется, выразилось это и в спасении жизни более 3 000 беженцев, в том числе детей, которых принимали в семьи, прятали в лесах или переправляли через границу. Как писала Айрис Мёрдок, видение мира с кристальной ясностью означает, что в ситуации морального выбора выбор всегда уже сделан[111].

Видимо, абсурд не устаревает вообще. Вот, например, Книга Иова. Нам кажется, что мы знаем эту библейскую историю, – пока не вспомним сюжет, вклинившийся между ее началом и концом. Если мы прочтем первую и последнюю главы, то встретим знакомую фигуру: человека из земли Уц, который получил награду за бесконечное терпение и веру в Господа. При этом сорок глав между первой и последней – текст, который, по мнению ученых, старше, чем начало и финал книги – рисуют нам восстание человека против космического порядка, уничтожающего все его привычные представления о мире.

Вспомним начало: Бог хвалит своего раба Иова, а его Противник – имя, которое Роберт Олтер в своем переводе[112] дает Сатане – предлагает пари: отбери у этого человека все, что ты ему дал, и он проклянет тебя. Бог принимает вызов Сатаны, и совершенно обычная до этого жизнь Иова превращается в ад. Он лишается своих стад, слуг и, главное, детей. И словно нанося последний удар по скорченному телу Иова, Сатана – разумеется, с согласия Бога – «поразил Иова проказою лютою от подошвы ноги его по самое темя его» (Иов. 2:7). Как трем друзьям, что пришли разделить скорбь Иова, читателю тоже хочется плакать, а может быть, даже порвать на себе одежды и посыпать голову пылью, а затем семь дней просидеть в молчании. Кажется, что за меньший срок не стоит и пытаться понять нравственное и философское измерение этого сюжета. Куда занесет Иова эта цепь катастроф, необъяснимых и незаслуженных? А занесет она его недалеко: на груду золы, где он, так и не получив ответа, будет скоблить глиняным черепком свои струпья.

1
...