«Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, – значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все остальное – имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категориями – второстепенно. Таковы условия игры: прежде всего нужно дать ответ»[22].
Одно из самых дерзких заявлений XX века, первые строки «Мифа о Сизифе» Альбера Камю, не встретили одобрения у блестящего писателя и интеллектуала Андре Мальро. Редактор крупнейшего издательства «Галлимар», в свое время глубоко впечатленный другой рукописью Камю, романом «Посторонний», счел его новое сочинение натужным и путаным. «Начало как будто топчется на месте. Сказав однажды, что речь пойдет о суициде, незачем это повторять снова и снова», – советовал он Камю[23].
Мальро ошибался: речь в «Сизифе» идет не о суициде, а об абсурде человеческого бытия. Если мы однажды оказываемся в «мире, вдруг лишенном иллюзий и света», и при этом все же настойчиво ищем смысла, но слышим в ответ только «непостижимое безмолвие вселенной», и если вполне постигаем значение этого безмолвия, как утверждает Камю, то самоубийство внезапно становится единственно возможным решением[24]. Именно поэтому, как бы ни морщился Андре Мальро, знаменитая первая строчка «Сизифа» все равно требует внимания. Ответа по-прежнему нет, и значит, этот пассаж представляет не только исторический или биографический интерес. Где искать смысл и что будет, если поиск окажется безуспешным, – это вечно насущные вопросы.
Однако стоит нам подступить к этой проблеме, мы видим, что традиционная философия помочь здесь бессильна. Она никак не проясняет этот предмет, по словам Камю, «одновременно столь скромный и столь эмоционально нагруженный»[25]. И, вероятно, поэтому многие профессиональные философы утверждали, а некоторые утверждают и поныне, что проблема – ложная, и что она подобна тусклому блеску ручья, замутненного ошибками в формальной логике или неверным употреблением языка. Но ряд философов и сегодня упрекают свою профессию в неспособности осмыслить упрямое присутствие абсурда в нашей жизни. «[Абсурд] отравляет повседневность и бросает на любой наш опыт отблеск бессмысленности… И мы видим, что отчаянно пытаемся двигаться быстрее в никуда или стараемся „занять себя“», – пишет Роберт Соломон[26]. Томас Нагель в менее патетичных, но не менее выразительных словах сравнивает абсурд с неким «взглядом из ниоткуда». Этот взгляд отрывает нас от личного опыта повседневности и заставляет примерить внешнюю точку зрения, открывает перспективу, которая сметает все наши представления и предположения о самих себе. Этот взгляд обращает нас к истинам, которые одновременно тривиальны и оглушительны: нам вообще незачем было рождаться, а когда мы умрем, мир продолжит вертеться, не замедлившись ни на миг. «Глядя на себя со стороны, – отмечает Нагель, – трудно принимать свою жизнь всерьез». В эти-то моменты мы и сталкиваемся с абсурдом – «подлинной проблемой, которую невозможно не замечать»[27].
Именно потому Камю и решает отбросить методы и лексикон традиционной философии. «Миф о Сизифе» – не цепь рассуждений, а, скорее, вал впечатлений, то глубоко личных, то литературных, но неизменно ярких и тревожных. «Миф о Сизифе» представляет собой эссе: жанр, в котором работал один из вдохновителей Камю, Мишель де Монтень. В своем сочинении Камю пускается в погоню за извечной целью философии – задается вопросами, кто мы есть, где мы можем, если можем вообще, найти смысл жизни, и какое знание о себе и о мире нам доступно на самом деле, – причем не столько ради того, чтобы дать ответ, сколько ради продолжения поиска. То, что его размышления «предварительны», беспокоило Камю не больше, чем Монтеня – изменчивость его автопортрета[28]. В сущности, «Мифом о Сизифе» писатель достигает того же эффекта, который философ Морис Мерло-Понти приписывает текстам Монтеня: Камю помещает «сознание, изумляющееся самому себе, в центр человеческого бытия»[29].
Только у Камю это изумление порождается столкновением человека с миром, который упрямо отказывается открыть свой смысл. Оно возникает, когда наша потребность в смысле разбивается о безразличие мира – абсолютное и незыблемое. И значит, абсурд не самостоятельная сущность; он не присутствует в мире, а изрыгается той пропастью, что отделяет нас от немого мира. «Сам по себе мир просто неразумен, и это все, что о нем можно сказать. Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности, зов которого отдается в самых глубинах человеческой души. Абсурд равно зависит и от человека, и от мира. Пока он – единственная связь между ними»[30].
Как предупреждает Камю, рассуждение об абсурде приобретает остроту, неведомую традиционной философии: никто, по его заявлению, не умирал в доказательство существования. Даже великие исследователи абсурда – мыслители, которые изгибали свой разум, чтобы прийти к четкому выводу – за редким исключением в последний момент сворачивали с пути. Так Камю заявляет, что Кьеркегор первым отвел глаза, встретив немигающий взгляд абсурда. «Скачок веры» этого датского мыслителя был вовсе не героическим прорывом к ясности и логичности, а, в сущности, философским самоубийством. Вместо того, чтобы нырнуть в мир, где правит абсурд, Кьеркегор возвращается к Богу, которому придает «атрибуты абсурда. Бог несправедлив, непоследователен, непостижим»[31]. Даже абсурдный бог для Кьеркегора предпочтительнее непостижимой пустоты.
Как и более ранний христианский мыслитель Блез Паскаль, которого, как известно, пугало «безмолвие этих необъятных пространств», Кьеркегор ужасается перспективе прожить абсурдную жизнь. Камю, однако, стоит на том, что для абсурдного человека «поиск истины не есть поиск желательного»[32]. При этом, по его словам, нам не следует бросать наших поисков, пусть даже ради того, чтобы яснее услышать молчание мира. В сущности, молчание обнаруживается, когда в уравнение добавляется человек. Если «должно говорить даже молчание», то лишь потому, что этого неизбежно требуют те, кто способен слышать[33]. А если молчание продолжится, то где нам найти смысл? И что нам делать, если найти его не получится? Как тратить наши жизни, если никто не гарантирует, как некогда это делала религия, трансцендентального оправдания мира и его обитателей?
Вопрос, по Камю, заключается в том, «можно ли жить не подлежащей обжалованию жизнью»[34].
Как литературная и философская тема абсурд впервые встречается в дневниках Камю в мае 1936 года – в том же месяце, когда писатель защитил в Алжирском университете диссертацию по неоплатонизму. «Философская работа: абсурд» – добавляет он пункт в исследовательский и рабочий план[35]. Спустя два года, в июне 1938-го, абсурд вновь появляется в списке целей, а в конце того же года – в третий раз. Еще на этапе сбора данных и предварительного осмысления Камю решил более или менее одновременно разобрать тему в трех различных жанрах: романа, драмы и эссе. Над пьесой «Калигула», хотя впервые ее поставили в 1945 году, он начал работать еще в 1938-м. Черновик «Постороннего» Камю завершил за несколько дней до того, как немцы прорвались в Арденнах в мае 1940 года. И тогда же, когда Франция еще казалась если не вечной, то, по крайней мере, надежной и сильной, он взялся за сочинение, которое описал своему бывшему преподавателю Жану Гренье как «эссе об абсурде»[36].
Примерно в то же время Камю узнал о другом молодом и пока никому не известном французском писателе, которого тоже захватила тема абсурда. В 1938 году Камю поступил на работу к матерому газетчику Паскалю Пиа, основателю независимой газеты Alger républicain. Учитывая стесненность издания в средствах, Камю быстро оказался завален разнообразными обязанностями, и одной из них было книжное обозрение. Внимание Камю вскоре привлекли две тоненькие книжечки: «Стена» и «Тошнота» Жан-Поля Сартра. В этих выдающихся произведениях Сартр рисует мир, утонувший в полной непредсказуемости. Захваченные глубинным течением событий, которым нет высшего или внешнего объяснения, как замечает Сартр, мы испытываем тошноту. А что еще можно чувствовать, обнаружив, что события, казавшиеся осмысленной историей, на самом деле полностью хаотичны, что наши действия, когда-то имевшие цель, полностью машинальны, а мир, служивший нам домом, представляет собой совершенно чуждое пространство?
Однако при всей их художественной силе рассказы Сартра, по мнению Камю, не предлагали ничего, кроме некоего экзистенциального солипсизма. Несомненно, «жестокая и драматичная вселенная», диктующая законы в рассказах «Стены», увлекала, но что нам взять от героев, неспособных сколько-нибудь осмысленно распорядиться собственной свободой? Подобным же образом в «Тошноте» Камю восхитило, как описана угнетающая глупость мира, но возмутил вывод о том, что «жизнь трагична оттого, что жалка». Напротив, трагическое ощущение жизни заложено в «величественной и прекрасной» природе мира – без красоты, без любви и без опасности «жизнь была бы, пожалуй, даже слишком легкой». С вершины юности Камю провозглашает: «Вывод о том, что жизнь абсурдна – не финальная точка, а лишь отправная… Меня интересует не само открытие [абсурдного характера жизни], а какие уроки мы из него можем извлечь и как вести себя дальше»[37].
Камю, при всей его молодости, был ветераном абсурда. Ребенком он потерял отца, павшего в бессмысленной мясорубке битвы на Марне; подростком атлетичный Альбер однажды закашлял кровью, и выяснилось, что он болен туберкулезом; работая репортером в Alger républicain, Камю увидел за фасадом всеобщих ценностей свободы и равенства, провозглашенных Французской республикой, мрачную реальность арабов и берберов, живущих под гнетом колонизаторов. Став редактором газеты, он яростно обрушивался на бессмысленность мировой войны, которой, как он, убежденный пацифист, прекраснодушно считал, можно было избежать. Освобожденный от призыва из-за туберкулеза, пацифист Камю тем не менее пытался поступить на военную службу: «Война не перестала быть абсурдной, но нельзя не участвовать в игре лишь потому, что она может стоить тебе жизни»[38].
Иначе говоря, Камю уже основательно погрузился в разбор тех уроков, которые можно извлечь из абсурдности мира. Своими убеждениями он делился не только с читателями, но и с невестой, Франсиной Фор (пара дожидалась окончания бракоразводного процесса Камю и Симоны Ийе, эффектной красавицы, которую писателю при всех его стараниях не удалось излечить от пристрастия к наркотикам). Камю говорил Франсине, что войну считают бессмысленной почти все, но это не меняет ровным счетом ничего, покуда люди продолжают жить, как жили всегда. Его больше интересовали этические следствия этого прозрения: «Я хочу вывести из этого гуманистический образ мысли, четкий и скромный, – определенную модель поведения личности, когда жизнь противостоит жизни, какова она есть, а не грезам»[39].
В итоге именно последовательность Камю в вопросах этики обернулась закрытием газеты Alger républicain в 1940 году. Местные власти и так едва терпели его, беспрестанно осуждавшего то, как французы обращались с арабами и берберами, а после объявления войны в сентябре 1939-го он удвоил старания. Не испытывая никаких иллюзий по поводу гитлеровской Германии – «зверского режима, где человека не ставят ни во что», – Камю в то же время отказывался тешить себя представлениями о честности и прозорливости французского правительства[40]. Он точно знал, что платить за амбиции государства придется самым бесправным – рабочим, крестьянам, мелким коммерсантам и служащим, – как произошло в 1914 году с его отцом. (Камю еще не понимал, что бесправные как во Франции, так и в остальном мире заплатили бы, если бы никто не выступил против нацистов с оружием в руках.) Цензоры, заботясь о боевом духе общества, неустанно резали разбухающие передовицы Alger républicain, Камю же, твердо намеренный перехитрить цензуру, для заполнения пустот перепечатывал фрагменты из классической литературы, например статью «Война» из «Философского словаря» Вольтера. Впрочем, даже эти отрывки не избегали цензорских ножниц.
В ноябре Камю писал в дневнике: «Поймите вот что: можно не видеть смысла только в жизни в целом, но не в тех формах, которые она принимает; мы можем отчаяться в существовании, поскольку не властны над ним, но не в истории, где отдельным личностям по силам все. Это личности убивают нас сегодня. Почему бы другим личностям не установить на Земле мир? Нужно только взяться, не замахиваясь на грандиозные цели»[41]. Это кредо, где не только обозначилось недовольство Камю пассивностью, которую предполагает экзистенциалистское мировоззрение, но и отразилась его строгая профессиональная этика, в то же время появилось на первой полосе газеты под заголовком «Наша позиция». Главный редактор Паскаль Пиа пытался объяснить читателям, почему все больше пустых квадратов белеет на страницах с каждым днем худеющего издания. Редакция, во-первых, осудила сам институт цензуры, отрицая «софизм о том, что ради поддержания боевого духа нации следует ограничить ее свободы». Во-вторых, она провозгласила «право отстаивать человеческие истины, которые вянут от страдания и тянутся к радости… Люди доброй воли не намерены отчаиваться, они хотят защищать те ценности, что удерживают нас от коллективного самоубийства»[42].
Эта передовица оказалась лебединой песней редакторов. Не пройдет и двух месяцев, как власти закроют газету и Камю останется без работы.
С помощью Пиа, располагавшего связями в Париже, довольно быстро, в марте 1940 года, Камю получил место в популярной ежедневной газете Paris-Soir, которая принадлежала крупному медиамагнату Жану Пруво. В сером и угрюмом Париже Камю тошнило от слащавости этого издания. Он писал, что Paris-Soir – «это труха из сантиментов, красивостей и развлекухи, набор липких крючков, за которые человек цепляется ради самозащиты в таком суровом городе». Куда лучше, как настаивал Камю, смотреть в лицо неприглядной действительности, а не малодушно прятаться от нее – действительности, в которую он ежедневно окунался в паршивом отеле, где снимал комнату. На его памяти одна постоялица выбросилась из окна третьего этажа. Ей было чуть за тридцать: «Этого довольно, и если она успела пожить, то можно и умереть… Кончилось все это шестисантиметровой вмятиной на лбу. Перед смертью она сказала: „Наконец-то!“»[43].
Да, наконец-то: сама Франция, вступившая в войну, но не воевавшая, в конце марта 1940-го готова была это сказать. Больше полугода страна находится в состоянии войны с Германией, но война идет странная – drôle de guerre, как ее называли, – две армии за это время вряд ли обменялись хоть парой выстрелов. Дети с ранцами на спине спешат в школу, рестораны и кафе полны народу, в театрах и кабаре аншлаг. Парижская опера готовит премьеру «Медеи» Дариюса Мийо, а парижане тем временем мурлычут популярную песенку On ira pendre notre linge sur la ligne Siegfried («На линии Зигфрида мы белье развесим»). Актер и шансонье Морис Шевалье записывает подряд два хита: сначала Paris Reste Paris («Париж остается Парижем»), затем Ca fait d'excellents français. Разумеется, эти прекрасные французы, которых воспевает Шевалье, – банкиры и булочники, коммунисты и консерваторы, селяне и парижане, объединившиеся, вроде бы, против Германии, – несколько месяцев назад хватали друг друга за глотки. Слушатели разделились во мнении, была ли привычная улыбка Мориса Шевалье искренней или циничной[44].
Тот же вопрос вызывали и газеты. Зимой и ранней весной 1940 года передовицы трубили о неколебимости французских политических лидеров, талантах военного командования и храбрости солдат, а все чаще мелькающие пустоты на страницах газет свидетельствовали о рвении цензоров, резавших любые материалы, которые не созвучны официальной риторике. Военные победы Германии, вроде оккупации Норвегии прошедшей зимой, преподносились как часть стратегического плана Франции, а бездействие на восточном фронте объяснялось наличием неприступной линии Мажино. Заголовки, спущенные из недавно образованного Министерства информации, – «Мы победим, потому что сильнее всех» и подобные – вуалировали пугающую неспособность командования к стратегическому мышлению и замалчивание настоящего положения дел[45].
О проекте
О подписке