Читать книгу «Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла» онлайн полностью📖 — Роберта Зарецки — MyBook.
image

Сизиф, сын бога ветров Эола, был хитрецом. Он то и дело оставлял в дураках как смертных, так и богов. Пожалуй, особенно зло он пошутил над Аидом, который по воле Зевса явился к Сизифу с оковами, чтобы увести в царство теней. Сизиф, попросив показать, как надеваются оковы, сам заковал Аида в цепи. Абсурд плененного бога осложнялся еще более абсурдным следствием: пока Аид пребывал hors de combat[66], никто не мог умереть. И это предельно досадное недоразумение разрешилось лишь после того, как бог войны Арес, вызволив Аида из оков, схватил Сизифа и отправил навстречу его судьбе.

Сизиф не сдался и тогда. Пока Арес готовился унести его дух, хитрец шепнул жене Меропе, чтобы та не погребала его тело. Прибыв к Персефоне, пройдоха сообщил властительнице загробного мира, что его пребывание там – чистое недоразумение: вроде бы умер, но тело не похоронено. Сизиф заключил, что, строго говоря, место ему на другом берегу Стикса. И пока как всегда суровая Персефона пыталась понять, как с ним быть, хитрец добавил: если бы только его отпустили обратно на три дня, он бы все уладил и тут же вернулся в Аид. Сбитая с толку богиня дала такое позволение, и Сизиф возвратился на белый свет; нечего и говорить, что обещания он не сдержал. Олимпийский жандарм Гермес отыскал беглеца, схватил его и приволок – вторично – в Аид, где в наказание за каверзы Сизифа обременили огромным валуном, который ему придется вечно, раз за разом вкатывать на вершину горы[67].

Кто лучше годится в абсурдные герои? «Презрение к богам, ненависть к смерти, жажда жизни стоили ему несказанных мук, когда человеческое существо заставляют заниматься делом, которому нет конца»[68]. Притом Камю не упоминает Сизифовых уловок и каверз, плутней и хитростей – всего того, что было так важно для античных греков. Напротив, он утверждает, что Гомер называл Сизифа «мудрейшим и осторожнейшим из смертных»[69].

На деле Гомер такого не говорил. В «Илиаде» он характеризует Сизифа как изворотливейшего среди мужей. Благоразумием он не отличался, а мудрость пришла к нему слишком поздно. Не останавливается Камю и на той версии мифа, в которой Сизиф – соблазнитель или даже насильник Антиклеи, жены Лаэрта и матери величайшего из всех хитрецов, Одиссея. Может быть, Камю не знал об этих вариантах сюжета или, если и знал, то побоялся, как бы они не бросили тень на героический образ Сизифа. Или, пожалуй, Камю поступил, как поступил бы любой древнегреческий историк, драматург или философ: создал героя в духе своего, а не былого времени.

Если о чем-то может свидетельствовать дошедший до нас стихотворный фрагмент драмы Крития «Сизиф», то, похоже, античный политик и философ освоил миф похожим образом. Критий – между прочим, дядя Платона – писал, что смертные создали богов, чтобы через страх божественной кары утвердить в обществе верховенство закона. Один из персонажей его пьесы возглашает, что «некий муж разумный, мудрый, думаю, для обуздания смертных изобрел богов, чтобы злые, их страшась, тайком не смели бы зла ни творить, ни молвить, ни помыслить бы»[70]. Был ли этим мудрецом на самом деле Сизиф, произнес ли он такие слова до того, как был наказан богами, чье существование отрицал, или они прозвучали в космосе, где никаких богов не было и нет, – неизвестно.

Меняют ли новые детали – и более полный очерк личности Сизифа – наше восприятие его участи? Что ни говори, а в наших глазах изнасилование и преступление закона заслуживают более тяжкого наказания, чем обычное плутовство. Но в наших глазах – или, собственно говоря, в глазах античных греков – и олимпийцы вряд ли могли служить образцом нравственности или, что важнее, справедливости. В конце концов, какая разница, надзирает ли за миром, где Сизиф совершил то, что совершил, множество богов или не надзирает ни один? В обоих случаях трансцедентальная основа отсутствует, и нет абсолютных стандартов, по которым мы можем назначать кару тем, кого считаем преступниками.

Именно таким, безразличным к действиям людей, видит мир гомеровский персонаж, потомок Сизифа троянский герой Главк. На поле боя под стенами Трои Главк встречает другого героя – Диомеда. И пока они готовятся к поединку, тот спрашивает Главка о его происхождении. Ответ Главка – одно из самых запоминающихся мест поэмы:

 
Высокодушный Тидид, для чего узнаешь ты о роде?
Сходны судьбой поколенья людей с поколеньями листьев:
Листья – одни по земле рассеваются ветром, другие
Зеленью снова леса одевают с пришедшей весною.
Так же и люди: одни нарождаются, гибнут другие[71].
 

Обнаружив, что приходятся друг другу родней, герои обнимаются, клянутся в дружбе и ищут себе новых противников. Иначе говоря, они нашли одну из двух настоящих ценностей в мире, лишенном высшего смысла, – дружбу. И разделяются ради поисков другой ценности – славы. Можем ли мы решить, имея в виду финал эссе, что оба героя счастливы?

Вскоре после Рождества 1940 года, одного из самых холодных в истории Франции, газета Paris-Soir дала Альберу Камю расчет: даже для изданий, специализирующихся на бульварщине и пропаганде, настали трудные и голодные времена. В каком-то смысле обстоятельствам удалось то, в чем не преуспел Камю: он так и не решился сам уйти из газеты, от политики которой его давно тошнило. Кроме того, теперь писатель мог спокойно покинуть нелюбимые места: после увольнения оставаться в метрополии было незачем. В начале января они с Франсиной сели в поезд до Марселя, а оттуда поплыли домой в Алжир. Поскольку работы в столице сразу не нашлось, пара перебралась в Оран, второй по значению город страны, – в квартиру, принадлежавшую семье Фор.

Оран стал подходящим пейзажем для сумрачных дней писателя. У этого города не нашлось ни одной из черт, ярко определявших столицу: ни плавного перехода от кварталов к морю, ни оживленных улиц, ни напряженного интеллектуально-творческого пульса. Нет, Оран был городом, решительно отвернувшимся от моря. Камю жаловался, что не осталось такого места, «которое оранцы не испоганили бы какой-нибудь мерзкой постройкой, способной перечеркнуть любой пейзаж»[72]. Что касается самого города, то «улицы Орана отданы пыли, гальке и зною. Если идет дождь, это уже потоп и море грязи». Эти улицы закручиваются в узлы, образуя лабиринт, в центре которого пешеход находит не Минотавра, а чудовище куда страшнее: скуку[73].

Скука тем более одолевает того, у кого нет работы. Как заметил Камю в разговоре с другом, возвращение в Оран «в таких обстоятельствах вряд ли можно расценивать как шаг вперед»[74]. Не считая случайных заказов на редактуру, несколько недель Камю проболтался без всякого дела. Наконец, он находит должность – порожденную вишистскими антисемитскими законами. Во Франции установили жесткие квоты для еврейских детей в государственных школах, и большому числу молодых людей пришлось искать, где получить образование. В Оране с его немалой еврейской общиной на учителей возник высокий спрос: в марте Камю уже преподает в двух частных школах вместе с еврейскими друзьями, изгнанными из государственных лицеев.

Камю становится мастером на все руки, преподает множество предметов от французского языка до географии и философии, но ни одна из дисциплин не дает ключей к абсурду ситуации. В то же время Камю прекрасно сознает необходимость реагировать на поставленные условия, преодолевать их. Вдвоем с женой они организуют сбор денег и дают приют еврейским друзьям, потерявшим работу из-за расовых квот. Происходят тайные разговоры о сопротивлении: обсуждается как, где и когда, но почти никакого действия за этим не следует. Атмосфера в Оране остается мрачной и гнетущей. Да, у Камю, наконец, есть устойчивый доход, и писатель делает все, что только может, для друзей, но такая жизнь ему невыносима. «Дни тянутся и тяготят меня» – признавался он одному из приятелей[75]. В письме же другому жаловался: «Я задыхаюсь». Как человек, страдавший туберкулезом, Камю прекрасно понимал цену такой метафоры.

Где-то на середине этого тревожного и безотрадного отрезка жизни Камю завершает рукопись «Мифа о Сизифе». Теперь все «три абсурда», включая «Калигулу» и «Постороннего», готовы. Хотя бы в этом отношении Камю может вздохнуть с облегчением. В записных книжках, объявив о завершении работы, он прибавляет: «Начатки свободы»[76]. Как явствует из его трактовки мифа, свободу можно обрести в самых неожиданных местах: даже в Оране или в Аиде.

«Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень, откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к подножию. Боги не без оснований полагали, что нет кары ужаснее, чем нескончаемая работа без пользы и без надежд впереди»[77]. Сначала лишь скупо набросав портрет Сизифа, Камю затем наполняет миф красками. Он описывает, как Сизиф «с трудом» катит валун, и отмечает, что перед ним поставлена непростая задача, но все эти непомерные физические усилия как будто отходят для Камю на второй план. Словно пытка, которую боги назначили Сизифу, в первую очередь – а может, и вообще – заключается не в истязании тела, а в глумлении над разумом, озадаченным бесконечным повторением. Для Сизифа, обреченного снова и снова делать одно и то же целую вечность, без отдыха и без цели, под невидящим взглядом Вселенной, размер и вес камня совершенно не важны. Пытка заключается в безостановочном выполнении бессмысленного действия[78].

И поэтому нет смысла менять или облегчать задачу приговоренного: станет ли он катать газонокосилку, вставлять нитку в иголку, бросать мяч в корзину, выносить мусор, стирать запятую, а потом вставлять ее снова – бесконечное повторение действий, не приводящих ни к какому результату, все равно останется пыткой. Мучительность труда Сизифа – не следствие силы тяготения. Нет, он тягостен своей непоследовательностью. Конечно, Сизиф привязан к этому камню, но важнее то, что он привязан к абсурдности своего взаимодействия с ним.

Ричард Тейлор задается вопросом: что, если мы попробуем поменять не задачу Сизифа, а его отношение к ней? Предположим, богам взбрело в голову облегчить его наказание, дав ему наркотик, от которого он полюбит свое занятие и будет хотеть от бесконечной жизни лишь одного: снова и снова закатывать камень на вершину горы? Это, как заключает Тейлор, будет означать освобождение пленника: «Если у Сизифа появится острое и неутолимое желание делать то, что ему вдруг пришлось делать, тогда, никак не поменявшись, его жизнь все же будет иметь для него смысл»[79]. Если так, то мы легко – согласно заключительной строке эссе – «представим Сизифа счастливым».

Однако можем ли мы представить Камю довольным таким поворотом?

В конце января 1942 года у Камю, находившегося в квартире с Франсиной, случился приступ кашля. Спазмы становились все сильнее, в мокроте появилась кровь, и Франсина бросилась но поиски врача. К утру приступы прекратились, но Камю понимал, что это лишь временная передышка. В письме свояченице, Кристин Фор, он признавался: «Я думал, что на этот раз мне конец»[80]. Диагноз врача подтвердил худшие опасения больного: до тех пор было затронуто только левое легкое, но теперь болезнь поразила и правое. С небывалой ясностью Камю увидел, что жизнь дана ему без права обжалования.

Как микобактерии туберкулеза проникли в здоровое легкое Камю, так и расистская политика Виши проникла в повседневную жизнь Орана. В середине 1941 года режим установил многочисленные ограничения в виде квот на профессии: во Франции в профессиях дантистов, врачей и юристов допускалось не более двух процентов евреев. Бросить практику и зависеть от доброты коллег, пускавших его в свои кабинеты, пришлось и врачу Камю Анри Коэну.

Кстати, именно Коэн уговорил писателя переехать, сменить место изгнания. Опасаясь, как бы еще одно сырое лето в Оране не ухудшило состояние пациента, он посоветовал Камю отправиться в санаторий в материковой Франции. Санаторий был Камю не по карману, и он согласился на предложение родни Франсины: пожить на ферме, которой они владели в окрестностях Шамбон-сюр-Линьона, что в Севеннах, на юге Центральной Франции. В августе Альбер и Франсина взошли на пароход и покинули Алжир.

По прибытии в Марсель они сели в поезд и отправились с пересадками сначала до Лиона, затем до небольшой станции Сен-Этьен и, наконец, до Шамбон-сюр-Линьона. Но и там путь Камю, измотанного и задыхавшегося, еще не завершился. У деревенского вокзала они с Франсиной наняли запряженную лошадью тележку, чтобы добраться до Ле-Панелье – горстки обведенных высокой стеной каменных строений, которой и была ферма, принадлежавшая семье Франсины и расположенная в нескольких километрах от деревни.

Конец лета в Севеннах оказался для путешественника целительным. В лесистых долинах, изрезанных ручьями и тропами, царило умиротворение. Подруге в Алжире Камю писал, что «потребуется немалое время побродить по окрестностям», прежде чем он почувствует себя дома на новом месте. В записных книжках Камю высказывается откровеннее: «Я слышу шум источников каждый день. Они текут вокруг меня, через залитые солнцем луга, они приближаются ко мне, и скоро я услышу их шум в себе, этот источник забьет в моем сердце, и я буду думать под его шум. Это забвение»[81]. Порой казалось, что силы природы спешат помочь ему достичь «забвения» – поскорее оставить позади недавний приступ болезни. Пышные лапы хвойных деревьев Камю сравнивал с армией «варваров дня», которые «заставят отступить пугливую армию ночных мыслей»[82].

В начале октября Франсина возвращается в Оран; Камю планирует последовать за ней, когда она найдет в Алжире учительскую работу для них обоих. В Севеннах становится сыро и холодно, большинство других постояльцев фермы, с которыми Камю в любом случае почти не общался, разъехались, и единственной связью с большим миром остаются для него поездки в Сен-Этьен на инъекцию от пневмоторакса: они служат ему, в буквальном смысле, окном во Францию. Через стекло вагона Камю изучает лица крестьян, в ожидании топчущихся на станциях, которые минует поезд, затем рассматривает пассажиров, слоняющихся по вагону. На вокзале в Сен-Этьене наблюдает, как путешественники в молчании «поглощают отвратительную пищу, потом выходят в темный город, толкаясь локтями, но оставаясь чужими друг другу… Отчаянная молчаливая жизнь, которую в ожидании лучшего ведет вся Франция»[83]. Камю задумывается о том, как в будущем сможет понять Францию тот, кто не окунулся в эту атмосферу? Размышляет о лицах и силуэтах «французов, сгрудившихся на небольших станциях»: «Я не скоро смогу забыть их, этих старых крестьян и крестьянок; она вся сморщенная, он с гладким лицом, на котором белеют светлые глаза и седые усы; две зимы лишений пригнули их к земле, латаная-перелатаная одежда лоснится. Народу, познавшему нищету, не до элегантности. В поездах потрепанные, перевязанные веревками и кое-как заделанные картонками чемоданы. Все французы похожи на эмигрантов»[84].

11 ноября 1942 года ожидание внезапно показалось одновременно и недолгим, и зловещим. В ответ на высадку Союзников в Северной Африке немцы перешли демаркационную линию, с 1940 года отделявшую оккупационную зону от свободной Франции, и захватили всю территорию страны. В тот день Камю записывает в дневнике: «Попались как крысы!». Между ним и Алжиром внезапно воздвиглась стена: теперь он не сможет вернуться к семье, друзьям и родным местам. Ситуация абсурдного человека: того, который «способен видеть и познавать лишь окружающие его стены»[85].

В том же месяце, когда Камю оказался заперт во Франции, он узнал, что тираж «Постороннего», изданного «Галлимаром» в том году, хорошо разошелся и предстоит допечатка еще 4400 экземпляров[86]. Это решение было тем более значимым, что бумага в стране на глазах превращалась в драгоценность. Однако Камю, довольного относительным коммерческим успехом книги, совсем не обрадовал ее прием со стороны критиков. В письме школьному другу Клоду де Фременвилю он отмахивается от всех рецензий – и хороших, и посредственных, – поскольку их авторы «исходят из неверного понимания» его романа. Лучше всего «зажать уши» и продолжать работу[87].

И все же одна рецензия, опубликованная в начале 1943 года в уважаемом издании Cahiers du Sud, пробилась сквозь холодное недовольство Камю. Набирающий популярность Жан-Поль Сартр с восхитительной четкостью разобрал роман Камю на двадцати страницах – таким авторам как Уильям Фолкнер или Жан Жироду он уделил в своих рецензиях намного меньше[88]. В статье под названием «Объяснение „Постороннего“» Сартр фильтрует текст романа через россыпь философских наблюдений.

1
...