Читать книгу «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков» онлайн полностью📖 — Нины Бёртон — MyBook.





















Значит, реакции у всех членов стаи просто взаимоусиливаются? Мне вспомнился феномен, который после исследования обезьян на Японских островах назвали «сотая обезьяна». Ученые кормили обезьян сладким картофелем, и в один прекрасный день одну из молодых обезьян осенило. Чтобы удалить грязь с корнеплода, она стала мыть бататы в море, и постепенно остальные начали ей подражать. А потом вдруг случилось нечто странное. Скажем, после того, как эту модель поведения переняла сотня обезьян. На близлежащих островах обезьяны тоже начали мыть бататы.

Примерно тогда же нечто подобное заметили и у птиц. В 1950-е годы молочные бутылки в Англии закупоривали тонкой алюминиевой фольгой. Утром молоко ставили у дверей каждого дома, и лондонские синицы-лазоревки быстро смекнули, что могут проклюнуть крышку и добраться до верхнего слоя сливок. А очень скоро все английские лазоревки овладели этим трюком.

Создавалось впечатление, будто по достижении определенного уровня группы способны расти быстрее и менять характер, как бы преодолев некий критический порог. В книге «Масса и власть» Элиас Канетти описал, как группа людей внезапно может превратиться в неуправляемую толпу. Таким же образом их увлекают идеи и культурные движения. Я сама видела, как поэты сообща, точно скворцы, могли изменить курс, несмотря на то что поэзия сугубо индивидуальна. Я даже написала об этом книгу.

Что-то в психологии групп и привлекало меня, и настораживало. Напоминало два сна из моего детства. В одном я свободно летала, раскинув руки и ноги, как в архетипической полетной фантазии. В другом сне я, напротив, видела, как некие космические существа кололи людям вакцину единообразия. Все, кому сделали укол, старались внушить мне, что преображение чудесно, но явное единообразие было для меня кошмаром. Я не знала, что меня пугало: унификация или утраченный контроль. Знала только, что, подобно белке, хочу быть независимой и, подобно птицам, летать свободно.

Хотя вопрос в том, насколько они свободны.



Между свободой и объединением, одиночеством и общностью существует динамика, и у птиц она проявляется весьма ярко. В своем крылатом бытии они отмечены воздействием смен времен года, влиянием окружающей среды и генами, накопленными многими поколениями. Кроме того, они ищут друг в друге и проводников, и защитников. На птичьем базаре острова Стура-Карлсё я видела тысячи кайр, теснившихся вплотную друг к дружке, поскольку тогда риск стать добычей хищных птиц уменьшался, а соседи, нырявшие в море, показывали, где есть рыба.

Одновременно все они были уникальны, и каждая птица находила свое яйцо среди четырнадцати тысяч других. Каждый только что вылупившийся птенец опять-таки узнавал в оглушительном гаме голоса родителей. Он слышал их еще в яйце, сквозь скорлупу, и различал среди тысяч других.

Сходным образом дело обстоит повсюду. Еле заметные нюансы отличают уникальные яйца, уникальных птиц и уникальных певцов, ведь жизнь состоит из миллиардов существ с судьбами, не поддающимися никакой классификации. В осенних формациях перелетных птиц это не проявляется, но зато весьма заметно, когда они весной возвращаются обратно. Тогда групповое ощущение, царившее во время осеннего перелета, как ветром сдувает, и коммуникация меняет характер. В том же воздухе, что прежде нес слитные птичьи стаи, теперь разносятся пограничные песни, которые будут держать на расстоянии самцов того же вида.

Ведь песня сообщает не только о принадлежности к определенному виду. Она комбинирует «я» и «мы», словно имя и фамилию, и «я» раскрывается в тончайших своих оттенках, которые и заставляют самочку выбрать из многих именно этого певца. Впоследствии его своеобычность обеспечит всему виду еще больше вариаций.

Мне казалось, в этом птичьем хоре, где все являют свое крохотное «я», сквозит легкая трогательность. Запоздалая трель лазоревки и та претендовала на центральное место. Хотя почему бы и нет? Бесконечное крещендо Большого взрыва началось с крохотного средоточия всех возможностей. Пожалуй, и несколько простых нот тоже могут иметь значение.



Песня говорит нечто большее, чем «я здесь». Я заучивала птичьи песни с помощью словесных цепочек. В таких птичьих разговорниках пеночка говорила: «Милая мама, мне можно в кино?» – а овсянка говорила по-английски: A bit of bread and no cheese. Эти цепочки сообщали ритм, но не смысл, а сочетания букв не передавали звуков, какие пытались изобразить. Песня черного дрозда решительно не «тру-тру-трули-тру-тит-тит».

Птицы общаются музыкальными тонами, мы же относимся к сравнительно музыкально-глухому виду. Мы не слышим ни обертонов, ни семисот пятидесяти тонов, какие за минуту способен издать крапивник. Песенка зяблика и та имеет тонкости, которые мы слышим, только если замедлить ее в десять раз.

Кроме того, горло у птиц не такое, как у нас, их голосовой орган – сиринкс – может воспроизводить разом несколько тонов. В греческой мифологии Сиринга (Syrinx) – нимфа, спасшаяся от любвеобильного бога Пана, превратившись в тростник. Когда он разочарованно дохнул на стебли, тростник запел, и Пан сделал из него флейту-сирингу, которая выпевала разом несколько тонов. В сиринксе птиц на одном дыхании без слышимой паузы формируются невероятно быстрые, сложные звуки, так как их воздушный мешок занимает треть тела и они делают в секунду два десятка вдохов.

Похоже, птицам важна и красота. Когда они поют особенно удачно, тело даже получает химическое вознаграждение в виде дофамина и окситоцина. Так происходит в особенности осенью, когда песня не маркирует территорию и не приманивает самочек, а просто поется, и всё.

И наслаждаются звуками не только они сами. Когда около ста тысяч лет назад мои собственные пращуры обзавелись гортанью, им захотелось подражать птицам. Древнейшие найденные музыкальные инструменты – это флейты, зачастую сделанные из птичьих косточек. Позднее, когда возникли слова, только поэзия могла создать что-то сродни песенной интонации, ритмам и звукам, ибо лирика уходит корнями в музыку. Греческую поэзию первоначально декламировали нараспев, и Аристотель полагал, что восходящий тон ямбов подходит для танцев.

О чем же думал Аристотель, гуляя по Лесбосу и слушая птиц? Думал ли он, что они отчасти угадывают то, о чем он писал: поэзию, небо, душу и быстротечность жизни? Может быть, он сравнивал птичьи песни с собственной поэтикой, как бы в грамматике музыкальных тонов?

Я бы охотно обсудила с ним всё это. Его бы наверняка заинтересовало, что ученые выяснили о воздействии музыкальных звуков. Возгласы, какие слышишь как от собачников, так и от родителей маленьких детей, могут, например, двумя тонами выразить разные вещи. Короткие звуки, если понижаются, предостерегают и выражают неодобрение («Фу-фу!»), а если повышаются, становятся приказом («Ко мне!»). Длинные звуки, когда они понижаются, ощущаются как более мягкие и успокаивают («Тс-с! Тс-с!»), а повышаясь, подбадривают («Хорошая девочка!»). Носитель эмоции – интонация, которую воспринимают даже те, кто не понимает слов. Может быть, ритм бессознательно напоминает биение сердца матери, услышанное в утробе? Если она была спокойна, сердце билось медленно, а если возбуждена или напряжена – быстро.



Аристотель действительно хотел понять мир птиц. Меж тем как его ученик Теофраст с головой ушел в лилии и майоран, сам он вникал в особенности ста сорока видов птиц, начиная от формы и функции клювов и кончая яйцами и тонкостями яичного желтка. Но прежде всего ему хотелось разобраться в жизни птиц. Он первым попытался объяснить их ежегодные миграции, собрал на удивление много наблюдений, связанных с птичьим пением, и обобщил их.

Например, он заметил, что птенец, только что вылупившийся из яйца, петь не умеет: пению надо учиться. Когда птенцы в гнезде слушают своего поющего отца, в их мозгу разрастаются сети нервных клеток. При отсутствии учителя песня станет неузнаваема. Мелодии тоже необходимо отрабатывать десятки тысяч раз, сравнивая с воспоминанием о песне отца. И все-таки результат будет иметь небольшие индивидуальные отличия.

Люди тоже учили птенцов петь. В XIX веке немецкие лесничие выкрадывали птенцов из гнезд снегирей и, когда кормили их, насвистывали простенькие мелодии. Как ни странно, птенцы подхватывали мелодии, хотя это могли быть фрагменты народных песен или что-нибудь из классики, а снегири вообще-то петь не мастера. Скворцы достигли в подражании мелодиям куда большего; так, в свое время у Моцарта был ручной скворец, который научился высвистывать небольшую тему из одной его фортепианной сонаты.

Однако лучшие имитаторы – попугаи. В дикой природе это птицы общественные и коммуникабельные, а находясь среди людей, они могут подражать как мелодиям и инструментам, так и интонациям и фразам. Аристотель действительно как будто бы немножко с ними разговаривал, поскольку указывал, что от алкоголя они становились весьма дерзкими. Может, на Лесбосе он разделил с попугаем бокальчик рецины? И пусть обмена мнениями, как в афинской Академии, не получилось, но он справедливо предположил, что и другие виды могут иметь свой язык. Здесь он тоже был первопроходцем.

Наиболее ярко дар речи проявляется у серых попугаев жако, ведь, согласно Книге рекордов Гиннесса, один из них обладал словарным запасом в восемьсот слов. Но самым знаменитым стал серый жако по кличке Алекс. Исследовательница Айрин Пепперберг обучила его начаткам английского по совершенно особой причине. Она хотела показать, что птицы понимают абстрактные понятия и сложные вопросы.

Поскольку губ у птиц нет, Алексу было трудно произнести звук п, но мало-помалу он овладел сотней слов, с помощью которых его и тестировали. Он без труда идентифицировал пятьдесят предметов, семь цветов, пять форм и разные материалы. Понимал цифры от одного до шести, а кроме того ноль, или ничто. Различал такие понятия, как «больше» и «меньше», «одинаковые» и «разные». Умел он выражать и свои эмоции и, когда чего-нибудь не желал, решительно говорил «нет». Если ему чего-то хотелось, он порой использовал слова весьма творчески. Яблоко, apple, он называл banerry, потому что вкусом оно напоминало банан, banana, а выглядело как вишня, cherry. Пирожное он именовал yummy-bread, то бишь «вкусный хлеб».

Слова он заучивал, наблюдая за двумя ассистентами, которые сидели перед ним и просили друг у друга разные предметы. Чтобы ему было легче идентифицировать себя с ними, они пытались принимать птичьи позы, но Алекс подхватывал и их реплики, обращенные друг к другу, и применял их как надо. Хотя человеческие слова для птиц не характерны, они позволили проникнуть в чуткий мозг Алекса. Этот случай доказал, что птицы способны понимать как абстрактные понятия, так и сложные вопросы.



Касательно ментального мира птиц люди явно во многом ошибались. Недооценивали их интеллект, а равно и коммуникацию. Мало того что множество тонов ускользают от нашего слуха, но и внутренний порядок звуков тоже имеет значение. Американские буроголовые гаички разными способами комбинируют шесть нот, примерно как слоги разных слов.

Сравнимо ли птичье пение с нашей речью? И Аристотель, и Дарвин были готовы это признать. И, как выяснилось, связь действительно существует, хотя кроется глубоко в мозгу птиц. Пока ученые занимались обмером черепов, птицы угодили в самый низ интеллектуальной шкалы. Когда же биологи стали вникать в устройство нервных клеток мозга, то оказалось, что и у нас, и у птиц они связаны между собой сходным образом, а вдобавок обучение происходило примерно в одних и тех же участках мозга. Разница лишь в том, что птичьи нейроны плотно насыщены быстрыми связями, поскольку объем мозга меньше.

И это еще не всё. За сходствами обнаружилась и общая генетика. В 1998 году был открыт ген, получивший заковыристое наименование Forkhead box protein P2, сокращенно FOXP2. В обиходе его называют геном речи, поскольку его мутации могут вызывать речевые затруднения, а возможно, и аутизм. Но этот ген есть не только у нас. Его нашли также и у других животных, когда мутации создавали аналогичные проблемы; так, например, у птиц его мутации вели к заиканию или к трудностям с подражанием.

Высоко надо мной на верхушке сосны распевал черный дрозд, ничуть не заикаясь. Нейроны соединялись молниеносно, и если песня действительно речь, то черный дрозд – лингвистический гений. В целом он не хитроумнее монотонно воркующего голубя или нечленораздельно каркающей вороны, ведь бывает и молчаливый ум, а речь имеет несчетные варианты. Но птичье пение среди них, пожалуй, наиболее красиво. Поскольку начинается оно весной, а потом смолкает, в нем сосредоточена яркость мимолетного. Как и в наших песнях, речь там, наверно, идет о всё той же древней любви, и тем не менее все птицы умудряются сделать свою версию чуточку личной. Вот так жизнь и поэзия продолжают свою вековечную тему.



Перелетных птиц я встретила не так уж много, потому что большинство, кажется, зимовали на участке. Наконец прибыли железные бочки, которые будут собирать дождевую воду с крыши. Когда их с грохотом подкатили к углам дома, я пригласила продавца на чашечку кофе, а после того как поблагодарила его за доставку, он рассказал, что бочки объездили чуть не полмира. Сперва из какой-то экзотической страны в них привезли сок в гавань Роттердама, а оттуда они отправились к какому-то смоландскому оптовику. Мысленно я ассоциировала их путешествия с миграцией перелетных птиц. Птицы следовали за жарким солнцем, а бочки с золотисто-желтым соком составляли им компанию. Когда вдали, у пролива, загалдели чайки, мне даже показалось, будто я почуяла атмосферу транзитной гавани этих бочек.

В таком вот настроении я, оставшись одна, собиралась пообедать. Пока разогревалась привезенная из города рыбная запеканка, я отмыла садовый стол, унаследованный от прежних хозяев. Какая-то птица, понятия не имеющая о застольных манерах, оставила там свою визитную карточку, и, прежде чем принести запеканку, я постелила скатерку. Запеканка соблазнительно пахла, и для полного удовольствия недоставало лишь холодного пива. Чтобы сходить за ним, мне потребовалось полминуты, но внимательной птице этого хватило. Когда я вернулась, посреди запеканки стояла сизая чайка.

Молниеносная атака с ясного неба. Я вообще не видела ни одной чайки, а они учуяли запах рыбы еще с пролива. И сейчас чайка с перепачканными соусом лапами спокойно взлетела. Рыбное филе было уже съедено.

В юности я любила чаек за их парящий полет над морем. В ту пору я знала о них не особенно много и в своей непросвещенной любви, вероятно, была далеко не одинока, ведь в 1970-е годы миллионным тиражом вышла повесть о чайке по имени Джонатан Ливингстон, которую затем экранизировали. Речь там шла о птице- философе, которая в одиночестве парила высоко над материальными склоками группы. С настоящими чайками у Джонатана было мало общего, ведь они очень общественные птицы. Когда в 1950-е годы нидерландский зоолог Нико Тинберген начал их изучать, перед ним открылся целый социум. Все телодвижения и все голосовые модуляции рассказывали о пище и опасностях, злости и подчинении, сотрудничестве и образовании пар, птенцах и подходящем жилье.

Подобно очень многим птицам, чайки перебрались теперь в населенные людьми места, где помойки и рестораны всегда обеспечивают их пищей. Крыши домов в качестве жилья надежнее прибрежных скал, и из окна своей стокгольмской квартиры я следила за всеми жизненными перипетиями семейства чаек, обитавшего на соседней крыше. Видела, как птенцы учились летать и как, когда один птенец упал с крыши, чайка-мать пикировала с воздуха на всех, кто приближался к нему по тротуару.

С той же легкостью, с какой перемещаются в воздухе, чайки передвигаются в любой среде. Пить они могут как соленую воду, так и пресную, а их меню простирается от рыбы до мелких грызунов и всего съедобного, что люди разбрасывают вокруг себя. Вдобавок они изобретательны: к примеру, энергично топая лапой по земле и имитируя дождь, выманивают дождевых червей. Даже видели, как они подманивают к себе золотых рыбок в прудах, держа в клюве кусочек хлеба. Смышленая чайка найдет тысячу способов пообедать. И с какой стати ей различать морскую рыбу и фабричную рыбную запеканку? Во всяком случае, пиво у меня осталось, и я могла добавить к нему бутерброд.

По-прежнему стоял светлый вечер. По-прежнему черный дрозд распевал надо мной свои песни с бесконечными вариациями, ведь в небесах нет границ. Высоко над землей они полнятся жизнью, так что, пока мой обед переваривался меж парящих крыльев, я чувствовала, что при каждом вдохе разделяю воздух с тысячами других существ.

В том числе с белкой, которая как раз скакала по крыше, где недавно устроила сцену. Сейчас она опять казалась вполне довольной жизнью, чем порадовала и меня. Хотя странно, что она вдруг исчезла с крыши. Подойдя к дому, я почувствовала: кое-что повторяется. Крыша была пуста, а новая сетка, которую плотники натянули между кровлей и стеной, была по-весеннему зеленой и свежей. Но вот ведь какая штука: в том углу, где у белки был старый вход, только что прогрызли новую дыру.