Впрочем, все же свои…
…Можно спрятать шарф в сумку, если мадмуазель лишена воображения.
Но скользящая на роликах устроила его бантом рюкзака; красный хвост празднично вьется следом.
Девице мало победного полета, еще перекатывает матового стекла шар, с ладони к плечу и обратно – Жанна Д’Арк, играет пушечным ядром на пути к баррикадам.
У площади Сен-Жермен тротуарный блюз женщин: кларнет, саксофон, «ударница», джазового, разумеется, труда.
Танго «Маленький цветок» не сразу узнал.
И догадался: джаз – когда импровизируют вразнобой, но все об одном…
Армстронг прав: если спрашивать, что такое джаз, никогда этого не узнаешь.
В лавке крепкий цветочный настой.
Видел здесь всех, ее не было – выпорхнула из цветов, как бабочка.
В руках горшок с крошечными розами. «Правда, хороши?» – спросили ее глаза, естественно, по-французски. Ответил, беззвучно улыбаясь, тоже глазами, по-русски: «Да, правда, но вы хороши необыкновенно».
В тесном проходе не разминуться.
С трудом разошлись.
А зря.
Всегда бы помнить, половинки божьего замысла обречены на поиск друг друга, да редко счастливо встречаются, что тоже в замысле, и коварно.
…Но однажды ищем и вспоминаем во сне единственную женщину – маму. Ради ничтожных, случайных дам, не замечая достойных, из коварства того же замысла, заставляли ее плакать.
Имен не помним, думать забыли.
А слезы те все жгут.
…Гигантский квадрат ее опор, как подножье космического корабля, всегда готового к пуску.
Лениво, кажется, ворочают сами себя огромные колеса подъемников.
Стальные переплеты корпуса подсвечены желтыми лучами, и навстречу течет вязь золотых конструкций, слегка кружа голову.
На первой смотровой площадке палуба долго не может прибиться к причалу. Дергает – выше, ниже.
От этих конвульсий взвизгивают и ахают дамы.
Так в шторм корабль с трудом швартуется высадить пассажиров на качающийся берег; или встряхивают мешок, чтоб больше вошло.
Теперь пересадка – лифт ко второй ступени корабля.
Очередь здесь короче. Выше стремится, в основном, молодежь, шумно предвкушая полет к небу. Где море огней отхлынуло к горизонту, подальше от центра.
Он освещен скромно.
Световая реклама не агрессивна.
Лишь по каналам главных улиц текут реки автомобильного света и огромный огненный хула-хуп неспешно вокруг Триумфальной арки…
Как и положено главному маяку порта, его морские прожектора ведут круговой луч: каждый в своем сегменте подхватывает эстафету и скользит по охре ближних крыш, будто режет в ночи крупные куски пирога с шоколадной корочкой.
В ярко освещенной каюте Александр Гюстав Эйфель.
Одет просто, скромно умостился на краешке стула.
Застенчиво и почтительно тянет руку к фонографу, подарку Эдисона.
Денди лондонский, тот в светлом костюме последней моды.
Высокие ботинки желтой кожи.
Сигара в пальцах, нога на ногу, развалился в кресле.
Подобно современникам тоже находит эту городскую каланчу, железную даму, пошлой безделицей, глупым и бессмысленным нагромождением металла.
А глупышка шагает себе символом Парижа, славя своего создателя…
Которому автор присвоил звание «капитан порта Париж».
Над каютой Эйфеля в небе странная конструкция.
Может, ее ради и вся затея?
Металлические нити тянутся к звездам и по сторонам света; закручены в спирали, спутаны в мистический колтун – загадочная антенна шлет сигналы родственным душам?
Бесплатный Лувр не бесплатный сыр.
Попасть под купол стеклянной пирамиды – помайся-ка в длинной очереди, пока, наконец, ряды блестящих турникетов гигантской мышеловки бросят на конвейер эскалатора и опустят в чрево музея.
Подземное чистилище, пардон, кошельков магазинами, салонами, ресторанами. Увидеть Мону Лизу жаждет не рыхлая одиночная очередь, как у входа в Лувр, но плотная масса тел в отведенном ей коридоре из коричневых ленточек, где людей закручивают в ряды спиралей.
И в этих змеевиках, как на керамике старых электроплиток, они медленно и тупо движутся встреч друг другу, что походит на странный групповой танец.
А мимо Моны, забранной под стекло, уже не останавливаются, тянут шеи, разглядеть.
У Венеры Милосской тоже густо, но тут лишь плотное полукольцо тонких ценителей.
Вспышками фотокамер слепят друг друга, «стреляют» снизу, справа, слева, терпеливо кладут на видео.
Этакие папарацци вокруг принцессы Дианы.
Разглядывать будут, очевидно, потом, по возвращении домой – «эпоха ксерокса, сэр»…
Не столько циник, сколько патологоанатом с комплексом садиста, этот странный художник…
Будто ему мало рабочей занятости профессией.
Желает длить мгновения восхитительного общения с изуродованными клиентами, у которых расплющены лица, расколоты черепа, оторваны носы и уши, тела скрючены в пламени, раздавлены упавшими стенами, истерзаны взрывами.
Но, может, он пророчествует?
И в дорогих рамах препарированные пресервы будущей действительности подносит на блюде больших полотен в благостной тиши музейных залов?
А публике уже мало такой пищи на телеэкране – смакует, солидно от одной расчлененки к другой…
Вернисажный бомонд музея Майоля – тонкие парфюмы, галстуки и драгоценности.
Причесан и побрит, сдержанны жесты и манеры. Перемещается по зале как бы не случайно, с достоинством, виртуозно и ловко – так ножом и вилкой находят кусочкам говядины кратчайший путь к горчице на краю тарелки.
Из амбразур в стенах собора таращатся химеры – бесконечная шея с каменной мордой, без рук, ног, туловища.
В три человечьих роста дверь подалась легко – а там гудит воздух, сотрясая, кажется, стены и своды.
Само время словно дышит трубами органа.
Века клубятся в этих пределах.
Их бездну чувствует потревоженная душа, которую держим в черном теле, суетном и грешном.
И редко балуем мгновениями божественного света.
Спинами прихожан зашаркан серый камень колонн и стен, а запах веков походит на запах пыли.
Но даже в солнечный день свет от окон под куполом не опускается к подножию.
Чтобы каждому было понятно: светло там, наверху…
Страж ворот медицинской академии за стеклом искоса глянул, не подняв головы.
Встретили и закружили тихие дворики – овальные, квадратные, неправильной формы.
Крытые галереи с анфиладами колонн из белого камня.
Мраморные мантии патриархов медицины в глубоких нишах. Магнолии и сакура, а может просто вишня. Нет скамей, присесть.
Только птицам дозволяется в этом раю.
Счастливо щебечут на ветках, во множестве, со всего Парижа, словно, здесь укрылись от апрельского ветра.
Белый камень, белый мрамор… и ни души на белом свете?
Неширокий коридор к низкому своду в пещеру.
Там, в глубине, в таких же мраморных одеждах, капюшон на голом черепе… прячется смерть.
Черная бездна пустых глазниц – озноб по спине.
Бросив на асфальт куртку рядом со шляпой – посреди тротуара вдруг на колени юноша.
Волосы повисли, закрыли лицо.
Люди обтекали его безучастно, словно вода – ненужную сваю бывшего моста.
Подсвеченные набережные Сены с башнями и шпилями.
Настил моста чуть пружинит, слышат ноги.
В зазорах досок качаются звезды огней в реке.
Ближе к перилам, как на травке, «столы» – полотенце, салфетка, лист ватмана.
Фужеры на тонких ножках.
Под «столами» теплоходы. «Хорошо сидят», – позавидовал…
Да, каждый месяц первого числа Лувр открыт желающим.
Прибыла и королева Англии.
Не ради, конечно, бесплатного посещения музея…
Дождик моросит.
Париж накинул плащи.
Поднял капюшоны и раскрыл зонты.
Полицейские походят на мушкетеров, треугольники белых накидок расклешены понизу.
«Мушкетеры» закрыли движение с поперечных улиц, пока следует королевский кортеж.
Толпа наблюдает виртуозное соло полицейского для свистка и жеста белой перчатки.
Дневной свет уходил. Стены замкнутого двора Лувра таинственно розовели. Так разгорается театральный занавес перед спектаклем.
Камень превращался в потемневшее от времени золото, пока сдержанно растекалась тонкая подсветка стен.
Площадь внутреннего пространства обратилась в черный квадрат, нежно шелестят в полутьме струи неосвещенного фонтана.
Скрипач у дальней стены.
Мелодия из «Орфея и Эвридики» – жизнь и смерть, и вечная любовь – звучит, казалось, рядом, у золотых стен с причудливыми тенями каменных фигур, выступов, карнизов и кариатид. – Мерси боку, – чуть склонил голову, когда монеты звякнули в пустом полиэтилене на асфальте.
Пара влюбленных у фонтана, десяток одиноко бредущих фигур – вся публика концертного зала.
Возвращался случайными переулками, темными тротуарами, и ни души.
Таблички улиц ничего не говорят.
Еще перекресток – куда грести?
Двухместный «Смарт» от небольшой тени у колес рулит как бы несколько боком, а катит прямо, может это нос майора, бегущий хозяина?
Гордая горбинка, глубокие ноздри страстно дышат огнем…
«Нос» развеселил.
Повернул за ним – и стрелы: «Лувр» – «Площадь Республики».
По шумной Риволи, домой вернулся.
– Где шлялся?! – сердито встретил друг.
Лучший ужин – сыр и вино.
От батона с пропеченной корочкой ломают руками.
Щенки разных пород в клетках с белой стружкой весело задирают друг друга.
Нюхают палец, прижатый к стеклу, и крутят дружески хвостиками. Спят на боку, калачиком.
На спине, раскинув «руки» и «ноги», как дети. Голова в миске, а там стружка вместо еды – мягкая подушка.
Птичьи вольеры походят на трибуны стадиона.
Ряды ярусов полны птичьего народа.
Тесно, локоть к локтю, то бишь, крыло к крылу.
Особо нервные «тифози» скачут по рядам, машут крыльями, толкаются и галдят.
Но большинство чинно и покойно, ожидает начала матча…
Как нечаянный привет «коряги» из стволов, корней, толстых веток.
Тоже едва тронуты рукой – убрать грязь, землю, труху, чтобы в обычной гнилушке обнаружить почти реальную, но лучше фантазийную, фигуру зверя или птицы.
А то и скульптурный портрет деревенского соседа; девицу, лежащую на боку…
Из подобных шедевров, без кавычек и ложной скромности, у него экспозиция от «Адама», «Евы» и «змея-искусителя» в райском яблоневом саду, сразу за домом и грядкой лука; разбросана по усадьбе и завершается там, где огромный олень, сколок разбитого небесным огнем векового дуба, в последнем, но вечном прыжке распластался по бревенчатой стене дома.
Яркая голубая заплата на строгом сюртуке Парижа – Центр Помпиду. Небоскребы уродами торчат, слава богу, далеко по окраинам.
Четыре революции здесь не разрушили храмов, России одной достало все, почти, разорить.
Может, потому трудно живем до сих пор?
А Маяковский еще мечтал – всемирная пролетарская превратит и Собор Парижской Богоматери в кинотеатр…
С нарочитой доброжелательностью в глазах подкатил художник. Нетрудно понять из его французского или итальянского: «портрето, портрето».
Ткнул в грудь себя, потом его – сам, мол, арт, тебя нарисую, зачем-то соврал.
– А-а… – поверил и закивал, протянул холодную ладонь. – Коллего, коллего.
Так принят был в союз художников Монмартра.
И никто больше не пожелал писать его портрет.
…Как там оказался? Кто вооружил волшебной оптикой первого взгляда – видеть витающий вокруг предмета нимб его художественной сути?
«Не захочешь, а воспаришь» – этот самый Париж?
«Ах» – Париж! «Эх…» – Мало… «Ох…» – Пожить бы.
«…н у ч т о П а р и ж? Дома там пониже, толпа пожиже, авто пореже. А вот зелени в Москве больше!»
(из разговора)
О проекте
О подписке