В голову вновь, как одержимые, прокрадываются мысли обо всех обвинениях в мой адрес. Рядом со мной человек, который помогает мне выдержать и выдерживает сам то, что ему приходится слышать день ото дня – от родных, от друзей, а порой и от первых встречных. Но он неизменно выдерживает и – так же неизменно – помогает выдержать мне. Оттого я корю себя за то, что иногда мне кажется: я делю постель с совершенно не знакомым мне человеком.
Что он знает обо мне? Что я сирота, никогда не знавшая причин и обстоятельств своего сиротства; что меня вырастили сёстры моего отца, две мои тёти, которых я удосужилась навестить только тогда лишь, когда обе они уже покинули эту грешную землю. Он знает, что мне нравится чай с мятой и что я очень люблю читать, он знает, что я обожаю больших собак и полосатых кошек, но я никогда, никогда и ни за что в жизни не завела бы животное в доме, потому что считаю неправильным и непростительным держать живое существо взаперти и лишать его свободы. Он знает обо мне всё, что о себе знаю я сама. Беда заключается в том, что, когда я задумываюсь об этом, я понимаю: сама о себе я знаю ещё меньше, чем ничего.
Что-то ест меня изнутри. Вне брака и в нём, что-то сжирает меня откуда-то из глубины, как обезумевший от голода зверь. Это чувство… оно гложет своей неизвестностью. Будто бы я зачитываю эпитафию тому, что у меня есть и чего со мной нет одновременно. Я бы очень хотела сейчас понять, почему мне так одиноко и откуда оно, это чувство, что нет никого и ничего, кроме меня, а меня самой, вообще, тоже нет – и значит, нет совсем ничего: ни мира, ни света, ни жизни. Я пытаюсь бороться с этим, но, когда не знаешь, с чем борешься, просто бьёшь в темноту наугад. Раз, два, три… и тебе становится легче на долю секунды. Я никогда не высыпаюсь и плетусь утром мёртвым комком одиночества в места, где мне быть не хочется, чтобы говорить с людьми, которые не сдались мне даром, чтобы слушать раз за разом о собственной неполноценности и осознавать самолично, что все они – до единого – правы. Я будто живу для того лишь, чтобы каждый день добровольно ложиться на это прокрустово ложе.
Но в какой-то момент, зацепившись пустым (или пустынным?) взглядом за одну из звёзд за окном, я вдруг чувствую какой-то невероятный прилив энергии. Здесь, в этом маленьком городе, лёжа на своей старой кукольной кровати, я наконец-то чувствую себя живой – не ощущаю, не пытаюсь почувствовать, но чувствую, впервые за долгое-долгое время. И мне хочется прикоснуться к кому-нибудь такому же живому, как и я, и я легонько касаюсь плеча своего мужа – и никуда не исчезаю. Во мне будто бы просыпается то, что сотни лет лежало в беспросветной коме.
И вдруг, кружась с этими мыслями в медленном танце, мир рушится по кускам и превращается в необъятную пустоту моих сновидений, в коих ни образа, ни историй, ничего нет – даже меньше, чем ничего.
Но в этот раз всё иначе: проваливаясь в собственный неожиданно подкравшийся сон, я понимаю, пытаясь совладать с уже затуманенным разумом: всё меняется, всё меняется в эту ночь.
В эту ночь, впервые за много лет, мне снится яркий красочный сон.
Мне снится степная рысь.
Она пушистая, её мех отливает бронзой и лоснится под мягким солнечным светом. Она машет своим хвостом и играючи опирается лапами на мои плечи – большая, такая большая, словно тигр или даже лев. Мы с ней посреди огромной зелёной поляны, и вокруг – тысячи полевых цветов: белых, розовых и голубых, ярких, словно капли акварели на чистой белой бумаге. Рысь бегает кругами, дразнит меня, и я зачем-то пытаюсь её поймать. Когда ей надоедает эта игра, она прыгает мне на грудь; она удивительно лёгкая, лёгкая, будто это не дикая рысь, а обычный домашний кот. Мы падаем с ней на траву, и она утыкается своей мягкой мордой в ложбинку между моей шеей и плечом. Я смотрю на небо и вижу, что мы лежим с ней в воде, – будто под нами не поляна вовсе, а мягкое илистое дно.
Над нами проплывают огромные разноцветные рыбы, путаясь в водорослях, которые только что виделись мне окружившими поляну деревьями. Я смотрю на солнце и понимаю, что это не солнце вовсе, а огромный белый глаз.
Исполинская рыба, гигантская, словно целый кит, плавает прямо над нашей головой. Её чешуя переливается и блестит золотым цветом. Она так далеко, дальше всех остальных рыб, но она такая огромная, что я перестаю замечать других, и большие цветные рыбы превращаются в разнородный сгусток мелкого планктона.
Печальная жёлтая рыба смотрит на меня, и её белый глаз с проступающими красными венами наблюдает за мной, будто самое настоящее всевидящее око. Рысь мурлычет у меня под ухом, а я всё смотрю, как у меня изо рта с дыханием вылетают в воздух маленькие пузырьки.
Когда печальная жёлтая рыба, махнув хвостом, исчезает в гуще тёмно-зелёных водорослей и всё вокруг вдруг погружается в непробудную кромешную тьму, я просыпаюсь.
Открываю глаза, мне в лицо бьёт яркий солнечный свет. Там, где ночью лежал мой муж, пусто; прислушавшись, я понимаю, что он уже возится на кухне и что-то колдует на завтрак. Когда я поднимаюсь с постели, мне кажется, что я стала легче, чем была вчера: дурные мысли по обыкновению растворились вместе с ночной темнотой, и я иду, одурманенная приливом энергии, в ванную комнату, прихватив из сумки зубную щётку и пасту.
По пути салютую мужу – он выглядывает из кухни, и занавески-бусины забавно свисают с его плеч. Он уже одет. «Значит, – думаю я, – позавтракает и тут же уедет». Ему не нужно сегодня ехать домой. В соседнем городе – намного более крупном, чем этот, – вот уже два дня подряд идёт благотворительная выставка, на которой ему нужно обязательно появиться как представителю одной из спонсирующих организаций. Он убеждал меня в том, что будет со мной столько, сколько мне потребуется, но я уверила его, что справлюсь и сама и будет даже лучше, если я какое-то время побуду одна.
Доехать до того города на машине можно примерно за полчаса – поэтому мы неспешно завтракаем, изредка говоря друг другу что-то забавное или просто приятное. Я обязуюсь в этот раз лично помыть посуду и даже ручаюсь, что ничего не разобью – муж смеётся, и я знаю, что он верит в это больше, чем я.
Когда с посудой наконец покончено (не в том смысле, что она разбита; я имею в виду, что помыла её), мы идём на улицу. Утром, как и ожидалось, стало невыносимо – даже в лёгкой пижаме мне жарко настолько, что я чувствую головокружение. В небе бельмом висит огромное бесцветное солнце, палящее, прожигающее чуть ли не до костей. Я невольно морщусь, не представляя, как вынесу целый день в такой жаре.
Сев в машину, мой муж первым делом включает кондиционер; я наклоняюсь и легко целую его в щёку. Он говорит мне, чтобы я звонила в случае чего. Я киваю и говорю, чтобы он не беспокоился. Когда его машина скрывается за горизонтом, я возвращаюсь в дом, чтобы одеться и отправиться на кладбище.
Войдя, первым делом замечаю широкое окно в прихожей, которое вчера оставила без внимания. Сейчас сквозь стекло в прихожую проникает, разливаясь лучистым ручьём тепла, солнечный свет. Он сочится сквозь прозрачное стекло и в этой оконной раме будто фильтруется – он больше не кажется мне белым и резким, он не кажется мне обжигающим и неприятным; он становится для меня таким тёплым, каким когда-то был чай в этом доме, какими были объятия и поцелуи в щёку на ночь.
Пройдя насквозь просторный зал, заставленный книжными шкафами, я украдкой бросаю взгляд на комнату покойной тёти Розы. Мне предстоит разобрать все её вещи и решить, что с ними делать; я замечаю разложенную на её кресле одежду, которая так и осталась ненадетой, нестираной и(ли) неглаженой. Прямо над креслом висит картина, которая, как и прочие детали, вдруг воспроизводится в моей памяти ярким воспоминанием.
Это миниатюра с каллиграфической подписью в самом углу – картину подарил тёте Лилии кто-то из её учеников ещё в те времена, когда она преподавала в художественном училище в столице. На картине изображён див – чудовище с телом человека и кожей синего цвета. У него на голове пара огромных рогов, а на лбу – третий глаз, аккурат посередине над двумя другими. Он весь увешан золотыми браслетами и кольцами. На картине он застыл в причудливой позе: вскинув руки над головой, переминаясь с ноги на ногу, будто пританцовывая, див стоит у огромного водопада, как и положено хозяину речной воды. С одного из берегов на него смотрит юноша, сидящий на грациозном белом коне. Див улыбается ему, будто приглашая проследовать в его пещеру, спрятавшуюся за шлейфом стекающей со скал воды.
Я, простояв перед дверным проёмом, по обыкновению занавешенным бусинами, около пары минут, всё-таки не решаюсь войти: нет уж, самое сложное – на потом. Шагаю в свою спальню, при этом топая очень и очень громко, будто пытаясь распугать прячущихся за стенами дивов. Забавно, что я вообще вспоминаю об этой своей детской привычке – будучи совсем маленькой, часто представляла, что наш дом просто кишит всякими чудищами, но нисколечко их не боялась. Мне казалось, что, если я буду достаточно громко топать, они поверят, что я ещё страшнее их всех вместе взятых – и они убегут, непременно испугаются и убегут, кем бы они, эти чудища, ни были.
Я вытаскиваю из своей дорожной сумки свободную клетчатую рубашку и пару таких же свободных хлопковых штанов. Быстро стягиваю пижаму и, сложив её под подушку, одеваюсь. У меня трясутся руки. Пытаюсь убедить себя в том, что я просто не выспалась, или не наелась за завтраком, или перегрелась на солнце – словом, выдумываю безобразную кучу отмазок, чтобы не называть себе истинной причины собственного внезапно подкравшегося страха.
Я терпеть не могу кладбища.
Я не думаю, что тётя Роза или тётя Лилия особо их жаловали – они ненавидели смерть, они ненавидели людское отношение к смерти, они ненавидели то, как люди перевирали и обесценивали всё, что было связано со смертью, и более всего они терпеть не могли, когда кто-то пытался оторвать смерть от жизни, будто для того, чтобы кто-то умер, совсем необязательно было, чтобы этот кто-то до этого жил.
Когда в тот вечер мне позвонила Мальми, она сказала мне, что похороны пройдут как можно скромнее – ни тётя Лилия, ни уж тем более тётя Роза не хотели устраивать сомнительное по своей направленности торжество в честь собственной смерти, заставляя особо сердобольных плакать, а особо бессовестных – злорадствовать. Когда ушла тётя Лилия, кажется, тоже обошлось без особых церемоний: не было ни завешенных зеркал, ни показного траура, ни поминок, где каждый только и делал бы, что набивал себе желудок. Тётя Роза была ещё более категоричной в вопросе похорон: она называла это пустой тратой времени и непременно добавляла ещё что-нибудь крайне грубое. Помнится, она как-то сказала мне, что жить нужно так, чтобы не было причин горевать в конце и чтобы другими твоя жизнь вспоминалась не как ушедшее в небытие время, а как время, проведённое с толком и – непременно – очень и очень радостно.
В городе моих тёток (в том числе, видимо, и за свободомыслие) никто не любил: они жили на самой окраине и жили, надо бы сказать, довольно хорошо. Я раньше не понимала и вряд ли смогу сказать сейчас, почему они жили именно тут, в этой глуши, в то время как в столице у них были и работа, и места, где их ждали, и много друзей, и целые вагоны возможностей. Здесь же, в этом захудалом городишке, люди их искренне не любили; я не могу точно вспомнить за что, но я предполагаю, что, скорее всего, это было как-то связано с их относительно хорошей материальной обеспеченностью.
По телефону Мальми сказала мне, что некоторые из учеников тёти Розы приедут, чтобы навестить её могилу; однако никаких шумных похорон и уж тем более поминальных встреч по её же, тёти Розы, просьбе делать никто не собирался. Даже если бы Мальми и взялась за это, вряд ли она сумела бы: многие из учеников тёти Розы не смогли её пережить – так сколько же ей было? – прочие разъехались по самым разным уголкам планеты. Из города на похороны или поминки точно бы никто не пришёл. Поэтому, собственно, от меня требовалось только приехать на погребение (чего я совершенно бессовестно не сделала) и решить, что делать с оставшимся мне в наследство имуществом.
Размышляя о возможных причинах, по которым тётки остались здесь, а не покинули это место, я выхожу из дома и, заперев дверь на оба ключа, уверенным шагом направляюсь в сторону кладбища. Я не совсем помню, куда идти, головой, но ноги будто сами идут, указывая мне дорогу; кладбище располагается на окраине города, так же, как и дом моих тёток, – мне отсюда совсем недалеко.
Отойдя от дома на приличное расстояние, я чертыхаюсь вслух и ругаю саму себя: вот дурная голова, надо было захватить шляпу от солнца, специально же везла с собой огромную соломенную бандуру. В кармане штанов у меня, шурша и позвякивая, шепчутся друг с другом несколько монет и пара купюр – крупная и помельче. Я решаю непременно купить себе шляпу или платок, если вдруг мне повезёт и я не упаду в обморок прежде, чем встречу на пути какую-нибудь лавку или магазин.
Впрочем, мои надежды наткнуться на что-то сколько-нибудь напоминающее магазин ещё раз подтверждают мою удивительнейшую глупость. Я иду по пустынной, совершенно заброшенной дороге, и единственное, что я встречаю на своём пути, – это согнувшиеся в три погибели саксаулы да россыпи мелких камешков, которые то и дело норовят пролезть в кроссовки. Я понятия не имею, как я могла жить здесь в детстве; ни намёка на инфраструктуру или хотя бы просто на какое-то движение не было не только на окраине, но и, я уверена, в самом городке.
Знойный и до ужаса плотный воздух будто бы трогает меня сухими горячими руками, пытаясь перекрыть мне дыхание. Я преисполняюсь уверенности, что упаду прямо на пыльную, засыпанную песком дорогу; однако, как только я уже действительно собираюсь это сделать, я замечаю неподалёку знакомые ворота и – о чудо! – высокий карагач, ветви которого изобилуют листьями. Не думая ни о чём другом, кроме этого несчастного дерева, я бегу к нему со всех ног.
Наконец оказавшись в тени, я позволяю себе отдышаться и оглядеться по сторонам. С той стороны, откуда я пришла, отчётливо виднеется силуэт дома моих тёток. Я осознаю, что на самом-то деле прошла не так уж и много: моё тело обманывало меня, выдавая прошедшие десять минут за мучительные часовые страдания.
В тот же момент, когда я понимаю, насколько сильно меня вымотало это треклятое солнце и, стоит признаться, мои давно уже не юные ноги, я слышу хриплый кашель прямо за своей спиной. Обернувшись, я обращаю внимание сначала на ворота, которые я увидела пару минут назад, когда была уверена в том, что брошусь ниц и позволю солнцу меня расплавить. Ворота эти оказываются действительно знакомыми мне – это кладбищенские ворота. За ними простирается огромное, невообразимо огромное кладбище, и там – как иронично! – растут другие деревья, и хоть их и мало, но некоторые из них даже могут похвастать какой-никакой листвой. Удивительно: будто и впрямь в безжизненной пустыне, где я оказалась, только на кладбище можно было найти остатки жизни.
Я поворачиваю голову в сторону, откуда доносился хриплый кашель, и замечаю старика, который, сгорбившись, пристроился под навесом из обветшалой парусины и торговал цветами.
Вспоминая вчерашний день и минувшее утро, я сумела отвлечься от мыслей, обрушившихся на меня неуправляемым камнепадом. Пока я думаю над тем, как я вообще приехала в этот город, я наконец дохожу до нужного мне места и, постаравшись выдавить из себя улыбку, останавливаюсь напротив двух расположенных рядом могил.
Могильный камень тёти Розы похож на тот, который возвели на могиле её сестры. Оба надгробия выстроены из кирпичей цвета обожжённой охры и формой напоминают замысловатые куполообразные постройки. На куполе камня тёти Розы свежей краской нарисована красного цвета роза; на куполе тёти Лилии едва виднеется почти выцветшая, синего цвета лилия.
Удивительные и совсем не привычные для большинства людей надгробия возводятся здесь именно такими из-за особенностей местной почвы – мне кажется, что я слышала подобные объяснения, когда приезжала сюда в прошлый раз. Бóльшая часть надгробий напоминает миниатюрные архитектурные ансамбли; у некоторых даже есть подобие ограждения. Я не очень понимала, чем именно так отличалась здешняя почва, однако отсутствие мраморных плит с чёрно-белыми фотографиями позволяет мне чувствовать себя чуть спокойнее, чем это бывало на обычных кладбищах.
Я кладу букетик цветов на могилу тёти Розы; она бы, наверное, не одобрила этого – ей всегда казалось, что цветам место в садах, а не в букетах. Но что уж поделать: так было положено, и мне хочется верить, что она простила бы мне эту маленькую шалость, как простила когда-то мне то, что я сорвала в саду почти все её розы и подарила их ей и тёте Лилии за обедом.
Я осматриваюсь вокруг: могилы расположились аккурат там, где мне и сказал их искать сторож, – неподалёку от высокого мавзолея с большим круглым куполом. Мавзолей по форме напоминает надгробия, возведённые на могилах моих тёток; только он, разумеется, значительно больше, и купол его выкрашен в лазурный цвет, такой чистый и такой приятный, что белёсый оттенок неба по сравнению с ним кажется самым нахальным издевательством. Мавзолей возвышается, степенный и величественный, надо всеми остальными захоронениями. Он служит на кладбище своеобразным маяком, центром; мне в голову приходит мысль, будто мавзолей – это сердце, от которого ответвляются, петляя, артерии-дорожки, ведущие к маленьким сосудам и капиллярам вроде тех могил, возле которых стою сейчас я.
О проекте
О подписке