Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачёсанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора – будто выступление где-то на партактиве, – и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев, то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донесение всё на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он до тонкостей помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вёл себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал, как осиновый лист…
«В Гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… – Судья Григорьев поморщился, чтоб отпихнуть воспоминания. У человека всегда найдётся то, о чём вспоминать ему жгуче-укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несёт этот позор. – Эх, да чего там. Разве один я такой?»
– Спасибо, товарищ Савельев. Переходим к слушанию свидетелей. Товарищ секретарь, пригласите в зал… – отточенным тоном сказал судья Григорьев. И пока молодая свидетельница в чёрном платке, будто в трауре, шла по проходу судебного зала, обтирал носовым платком вспотевший загривок.
Прокурор и защитник от вопросов к свидетельнице отказались, надеясь поскорее закруглить пустяковое уголовное дело, но судья Григорьев собрался воспользоваться свидетельницей, чтобы щекотнуть нервы Викентию Савельеву.
– Скажите, свидетельница: можно ли расценивать замечание потерпевшего Савельева, сделанное подсудимому Завьялову на вечёрке, как провоцирующий вызов?
Ольга вслушивалась в замысловатый вопрос и старалась смотреть только на красное лицо судьи, на его приспущенный широкий узел галстука. Но скамья подсудимого находилась от неё коварно близко. Ольга не утерпела, взгляд её соскользнул – напрямую столкнулся с глазами остриженного, скуластого от худобы, посуровелого Фёдора. Сердце Ольги испуганно ёкнуло. Хотелось убежать из гнетущего зала.
– Вам понятен мой вопрос? – спросил судья Григорьев.
– Не знаю… – тихо и коротко отозвалась она. И тут – как будто в двойное наказание себе – взглянула на Дарью, и ещё сильнее оробела, замкнулась наглухо.
Дарья сидела на переднем ряду, поближе к Фёдору, – простоволосая, в светлой кофте, при случае кивала Фёдору головой, бодрила улыбкой и всё норовила подмигнуть, понравиться вертуну-адвокату: чтоб не сидел как чучело, а защищал.
– И всё же, свидетельница, насколько нам известно, вы комсомолка. Не находите ли своё тогдашнее поведение, мягко говоря, легкомысленным? – въедливо спрашивал судья Григорьев, надеясь уязвить ответами свидетельницы Викентия Савельева. – Почему же вы опять не отвечаете? Свидетельница?
– Я не знаю… Я ничего не знаю! – Ольга всхлипнула, по лицу потекли слёзы. – Я во всём виноватая! Меня судите! Отпустите вы его!
Секретарь суда разогнула спину, налила из графина стакан воды, бесстрастно протянула Ольге.
Допрос свидетелей продолжался. Вторым, малозначимым и последним шёл Максим-гармонист, вызванный в суд, в общем-то, для проформы.
Переминаясь с ноги на ногу, он трепал в руках кепку, бормовито и непоследовательно рассказывал про вечёрку, про примерное поведение Фёдора, про то, что Савельев «на чужую девку мог бы и не зариться», и вдруг оборвал свою речь, повернулся к Фёдору и крикнул неожиданно громко:
– Ухожу я на фронт, Федька! Прощай! Всё! Повестку уж выдали! – горьковатая радость сквозила в его словах. – Паня уже ушёл. Комсорга Кольку Дронова тоже забрали. Все уходим. Прощай, Федька! Привет тебе велено передавать.
Судья Григорьев дотянулся до колокольчика, медным звоном пресёк свидетеля, приказал тому сесть. Потом судья Григорьев посмотрел в окно, чтобы найти взглядом мужика в красной косоворотке с дорожным узелком. Но его у квасного ларька уже не было, словно и вообще не было. Да и ларёк с полнотелой продавщицей в белом чепце был почему-то закрыт. «Ушёл… А продавщица, похоже, проводить его собралась. На войну ушёл…»
Почти два месяца страну топтал оккупантским сапогом немец. Уже был повергнут Минск, сдан страдалец Смоленск, корчился и сжимался в осаде Киев. И хотя Вятская земля была далеко от рубежей фронтов, однако и тут всё уже подчинялось потребе войны. Беженцы из полонённых земель скитались по области, сидели на станциях на кулях. Кишели призывным народом военные комиссариаты. Уползали на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны. А оттуда почтовым потоком текли похоронные извещения.
«Все уходят. Вот так, – подытожил судья Григорьев. Взглянул на Викентия Савельева и стиснул от возмущения зубы: – А этот пакостник не уйдет! Бронь выхлопочет. По тылам отсидится. Он храбёр там, где безопасно! Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»
Однако сколь возмущён и жесток, столь же ошибочен окажется судья Григорьев в своих презренных мыслях о будущем Савельева! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты – Викентий Савельев с партийным призывом уйдёт в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадёт в западню, расстреляет все патроны и безоружный, контуженный будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Хто из вас есть тута партейцы? Выходи! Всё равно выведаем!» И Викентий Савельев, больной, раненый, вдруг резко поднимет голову и сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. У войны своё сито…
Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастёрку на животе казнённого будет различим крупный шрам от удара ножом…
– Обвиняемый! Вам предоставляется последнее слово перед вынесением приговора, – отчеканил судья Григорьев.
IX
Фёдор встал со скамьи подсудимых, положил руки на перила, потом виновато убрал их за спину. Посмотрел в зал. Мать с прижавшейся к ней Танькой – обе пугливо навострённые от значительности минуты; Дарья, ближе всех, и ещё подалась вперёд: кажется, сама готова держать покаянную речь; Максим, возбуждённый, взлохмаченный – будто рад от скорого ухода на службу; Савельев, сидевший вполоборота, – он и есть всему причина, но нет к нему претензии: выжил – и за это можно в ножки поклониться, не по убийственному делу срок тянуть. Ещё Фёдор успел взглянуть на Ольгу. Одетая во всё тёмное, со спрятанной под платком косой, в ней было сейчас что-то покорное, как в смиренной монашке, – и даже жалкое.
Фёдор отвернулся от зала. Заговорил:
– Я, граждане, хотел сказать вам, что получилось так… – Он и сам не узнал свой голос – ломкий и какой-то пришибленный. И умолк.
Ещё в следственной тюрьме Фёдор приготовлялся, чтобы на судбище прилюдно повиниться. За ножевой удар он затерзал себя угрызениями, тыщу раз проклял, ворочаясь с боку на бок в душные бессонные ночи на нарах. Оборотись жизнь вспять – он от ножа бы отшатнулся, как от гадючины. Но теперь поди, попробуй, расскажи всё это судейству.
«Эй-эй, хлопчик, ты гордыню там брось! За гордыню да за упрямство человек более всего страданье терпит… У тебя первая ходка. Каюсь, мол, граждане примерные. Осознавши все, прощенья молю, – натаскивал его сокамерник по предвариловке, пожилой горбатый зек по кличке Фып. – На любовь надави. Как, мол, так, граждане хорошие, невесту уводят! Женихово сердце слепое да жгучее. Сорвался под влияньем несказанной любви… Слезу пусти, несчастной овечкой прикинься. Разжалобишь – скостят год-другой. Тюремный-то год голодный да тягучий». – Тёртый зек Фып таковые тонкости знал доподлинно, изведал на своей испытанной шкуре.
…Пауза затягивалась. Прокурор зашамкал губами, заёрзал. Адвокат скосил на Фёдора голову и что-то шепнул в подсказку. Нетерпение изъявлял даже милиционер-охранник – перехватил пониже цевьё винтовки; и чернила на ручке у секретаря суда, безликой старой девы, уже успели высохнуть. Судья Григорьев выпрямился на тронном кресле:
– Вам нечего сказать, подсудимый?
«Ну! Ну! Говори же! – злился и умолял себя Фёдор. – Говори! Ведь всё ж приготовлено». Как стишок перед школьным уроком, повторил он поутру припасенные слова: «Я, граждане, сильно виноват перед гражданином Савельевым и перед всеми…»
– Ничего я не хотел сказать! – наконец громко и грубо выкрикнул Фёдор и сел на скамью. Давайте! Валяйте на всю катушку, бесова душа! Не шут он гороховый, не проходимец, а все уготованные речи – выдумки! И если обнажит он всем своё подхалимство, то харкнет себе в душу! Нет у него покаяния перед этим судом. Сам он себе суд! Перед собой и покается!
Всеобщее ожидание зала кончилось. Все зашевелились, переглянулись. Фёдор услышал плач матери, лепет Таньки. Подумал с отчаянной горечью: «Лучше б они сюда не приходили. Батя-то вон и не пришёл…»
Прокурор запрашивал для Фёдора Завьялова шесть тюремных лет. Судья Григорьев обыкновенно в подобных процессах отнимал «год на милость» и выносил приговор. Но в этот раз урезал прокурорское требование на целых два…
Когда приговорный лист был дочитан, Фёдора увели в отдельную комнату, изолировали от выкриков зала, от матери и сестрёнки, от Дарьи и Максима, которые напирали на охрану и хотели для прощания подступиться к нему. В последний, разлучительный момент Фёдор успел заметить Ольгу. Окаменелой монашкой она стояла среди пустых стульев и как будто не понимала происходящего. И не было ясно, что там в бездне её устремлённого на него взгляда…
– Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! – горланил милиционер охраны.
Елизавета Андреевна все же не подчинялась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Фёдором.
– На минутку токо. На чуть-чуть… – Милиционер охраны, задобренный банкой мёду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.
Елизавета Андреевна протянула вперёд руки и кинулась к Фёдору:
– Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. – Она тыкалась ему в грудь, растрёпанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. – Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет – никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.
– Правильно и сделал, что не пришёл, – без обиды произнёс Фёдор.
Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать – не чужой дядька-судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилованья просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слёз. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблёкла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Фёдор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мёртвого мальчика.
– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошёлочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За всё прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.
– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Фёдор.
Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстаётся. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Фёдора. Распятием крестик лёг на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова «Спаси и сохрани».
– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!
Фёдор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестрёнку за высокие казённые двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слёзные веки.
X
Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго бессонным отблеском держится он на стёклах в доме Завьяловых.
После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверёк-детёныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она всё время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:
– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажёра ему тогда наговорила. Растравила его. Разъя́рила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она, сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Жёлтый треугольник пламени над фитилём, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-тёмном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе ещё не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шёпот Таньки смолк и голова её утомлённо склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошёл к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в неё, будто хотел получше запомнить: её сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял её на руки и, дыша в сторону, отнес её за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет её усами и порушит её сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостаёт. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Фёдора, – пусто, заброшено и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно ещё что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассечённый переплётами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна, – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук её был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру её затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела телега с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг неё зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали тёмные, пронзительные, звёзды горели над землёй густо и чётко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а ещё выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живёт человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нём это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома, как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звёзд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит её муж. Длинная тень его тянется к её босым ногам.
– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она; подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нём и на ней, а ещё – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
– Надо было с Фёдором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увёртываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.
XI
Команду заключённых под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешёченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зеки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегчённо вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчёта колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Фёдор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
– Так это ж мой дед! Родной дедушка!