– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Фёдор примечал во всём его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Фёдора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчёт – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обёрнуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережёт искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Фёдора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намёка. Все зеки – словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решёток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.
Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таёжные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Фёдор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями – на прохладной выцветшей травке.
Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев – видимо, с какого-то ближнего водополья – проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Фёдор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединённость и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Всё ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало её. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»
Фёдор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошёл качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подмётками чёботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нём угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием – Ляма.
Взяв сапог Фёдора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чёботами и порадовался:
– Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. – Ляма поставил перед Фёдором чёботы и взял его сапоги. – Портянки оставь сибе. Пригодятся.
– Не трогай! – Фёдор вскочил, потянулся к Ляме: – Мои сапоги! Не дам!
– Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, – Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.
Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.
– Отдай! – тихо произнёс Фёдор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: – Отдай, скотина! Задушу!
В нём что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же – второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Фёдор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:
– Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?
Фёдор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.
Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
– Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…
– Заткнись, погань! – сквозь зубы процедил Фёдор, схватил чёботы и – опять же в рожу! – бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.
Охрана стычку заключённых не заметила, а сторонним зекам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, ещё долго сетовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.
Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Фёдор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, – зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, – ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков – высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин – с ножом за пазухой…»
– Строиться! Живо строиться! – закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.
Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.
XII
Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскалённой солнцем, – дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключённых в маете зноя и голода тащился по пустынным просёлочным вёрстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полёте прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.
– Стой! Привал! – объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.
Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.
Этап расположили обочь дороги на низкотравой луговине, вблизи прозрачно-тёмного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студёные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключённых усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.
– Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! – выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.
Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепёк, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.
Фёдор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озёрной воды, ополоснул лицо и лёг на траву.
В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Фёдора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чём-то родном и далёком. Ещё в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить её. Да и Ляма, вычислив в строю Фёдора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Фёдор им не товарищ.
Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать, закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Фёдор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим – полого спускалось в низину и к лесу. Причём невдалеке от зековского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше – вплоть до горизонтной мари – всё полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со смётанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таёжный массив.
«Сторожевых-то собак в этапе нету», – будто кто-то на ушко подсказал Фёдору собственную зацепку.
Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряжённые лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Фёдора берегу озерца.
«Когда ещё такой случай представится», – шепнул всё тот же подначивающий голос.
Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Фёдора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.
Фёдор ещё раз дотошно и остро всё подметил. Всё просчитал. Мимо спящего – опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передёрнут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие – не достанут. Силёнка в ногах пока есть: «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться – дальше не словят. Лес – это спасенье. Там и с голоду не помрёшь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом – к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда – на Урал. В Кунгур. К дедовому дружку.
Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Фёдора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться – уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках – плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!
Фёдор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз ещё поодаль от заключённых. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка – спящему не оружие. Главное – не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдёт подальше. Фёдор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, ещё сосредоточенно повыждал. Ещё перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к жёлтому колосистому полю. Вот он – близок решающий миг! Тогда уж Фёдор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…
Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но ещё не качнулся на напряжённых ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Фёдора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Фёдор припал к земле, съёжился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зеки оцепенели.
– Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь чего, гадёныш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матёрого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засёк подозрительную отъединённость Фёдора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно норовит. Но у меня не уйдёт. От Воронина никто не уйдёт!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвёл курок.
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шёл к Фёдору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Фёдора. Чёрный коротенький ствол с лоснёной мушкой нацелился ему в переносье.
– Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Фёдор ещё мгновение, останься полулёжа на земле – и, верно бы, схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгорячённую в ругани начконвойную пулю. Фёдор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепое лицо главного конвоира:
– Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!.. Вот те крест – не хотел! – Фёдор вдруг осенил себя крестным знамением – быстро, твёрдо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. – Вот и крест при мне! – И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своём кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Фёдора, – и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Фёдора, где лежал крестик на гасничке, и заорал на конопатого конвойного:
– Ты почему спишь, бездельник? Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… – он выматерился, заорал шире: – Подъё-ё-ём! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключённых.
Уходя со стоянки, Фёдор с тоской оглядывался назад: на тёмный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определённо было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Фёдор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
– Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится – застрелю-у! – наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
XIII
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветреных сумерках, заключённые добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру не причастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес – разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зеков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночёвку заключённых загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война – лошадей угнали по нуждам фронта – так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключённые размещались спать в денниках. Всё в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотёмках, натыкаясь друг на друга, заключённые искали приют своему измождённому телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведённым правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотьё, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Ещё на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно, и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили своё дело. Как муха льнёт к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осуждённых баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Фёдор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потёмках за перегородкой они шептались:
– К ворам пойду. Жрать охота.
– Сдурела? Снасильничают ведь!
– Надо мной и насильничать не надо. Мне… – тут она гадко выругалась, – не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Фёдор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шёл. Фёдор знал, что ночью придётся платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
– Поживи ещё нимного, фраер. Для тибя пёрышко уже наточено…
Фёдор догадывался, что Ляма рисуется и «берёт на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, ещё слабачок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках – тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Фёдор невольно вслушивался в пьяную копошню урок: чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже немного освоил, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
– На той зоне у меня лепила на крючке был.
– Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
– …Из Бура к шалашовкам не ломанёшься.
– Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потёмок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просечённо-ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.