Читать книгу «Добровольцем в штрафбат» онлайн полностью📖 — Евгения Шишкина — MyBook.







– Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. – Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. – Прощай, Федька, бесова душа!
Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Фёдору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад – к старику-хозяину.

VI

Уходил Фёдор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, – летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слёзно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.
Занималось утро. Отряхивался от потёмок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник. Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от тёмной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.
Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Фёдор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Фёдор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чём-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой её надгробию. Но он не нашёл взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зёрнах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для её ухватистых рук. Но отвлечённые, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намёк о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»
Фёдор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошёл мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной повёрке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который ещё не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчётная сила. Всё естество подчинялось только ей. Фёдор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдёт, – но если бы его подстерегла засада, он бы твёрдо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»
Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся ещё в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повёл отсчёт своим мытарствам.
Фёдор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, опёрся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.
Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.
Не раз Фёдору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определённо и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвёт, тянет с собою… – а крест ветру неподвластен: в нём преданность вечным устоям, твёрдость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…
Неотрывно-долго Фёдор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, тёплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зелёным стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие измождённые руки, оглоблями… Когда-то Фёдор, мальчишкой, вместе с отцом вёл со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал её на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…
В Фёдоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь. «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую от сапожнической сутулой работы спину; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Чё наделал-то, Федька? Ох, и попадёт тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.
В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Фёдор её разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя – и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Фёдору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Фёдору и отчего-то расплакалась.
…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Фёдору крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Фёдора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде всё мучился, как распутаться с ней ладо́м, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, – а тут, разом, всё и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!..
И тут же Фёдор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым, острием пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И её вместе с ним положить! Одново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы – под расстрел… Эх, бесова душа!
Фёдор поднялся с бревна, окинул родное Раменское ещё одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.

VII

Спустя несколько недель после Фёдоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.
Дарья, страдая за судьбу Фёдора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:
– Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои глаза!
Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с неё будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:
– Ты?! Да ты сама! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.
– Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!
– Не смей меня обзывать!.. Сама ты стерва!
– Это я-то стерва?
Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.
– Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! – кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.
– Да оттащи ты её!
– Стыда нисколь нету!
– Остепенитесь вы, бестии!
Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом – с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» – и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших её баб: «Отвяжитесь вы!» – стала обдирать с подола приставший репей.
Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.
Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветлённо улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила её голову с мочальными волосами и радостно гулила.
В избе душно, накалено солнцем, – на большом лбу Катьки поблёскивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлёкшись куклой.
– Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмём. Возьмём, милая. – Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на её лице, повязала на её голову белую косынку.
Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.
Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.
– Экая лёгонькая ты! Сама-то как кукла… – с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.
Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…
Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомлённо приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб – не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка – дитё неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло и душе тошно не было?
В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.
– Чего как оглашенный несёшься? Ребёнка-то у меня напугаешь!
– Война, Дарья! Война началась!
– Какая война? – опешила Дарья. – Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась – никто ни слова.
– Война… Ты вот первая, кому говорю. Я – с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!
Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…
– С кем война-то? – крикнула вдогонку Дарья.
– С германцами! – откликнулся на ходу Максим.
Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребёнком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной её мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.
Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Фёдоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережёт. Там стреляют…» Но во всём этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.
– Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдём в дом. – И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с её куклой и понесла в избу.

VIII

Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее – жарко – и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле всё было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции – не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнёшь) – жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож. Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудрёного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посерёдке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесён с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристёгнутый к суду, по большей части для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Фёдор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:
– Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дёрнул зачем-то…
Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:
– Садитесь, обвиняемый!
Фёдор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.
Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но морёная стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.
Судья Григорьев прошёлся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда – худая, безгрудая женщина в чёрном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевёл взгляд в жаркое августовское окно.
На лёгком ветру покачивал узорчатую зелень клён, а дальше виднелся синий квасной ларёк. Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце. Кажется, о чём-то скабрезном: она лыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» – подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.
– Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.
К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошёл Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него – личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осуждённым свояком.
Звёзд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера – умением себя вовремя проявить, выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличии – видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника – все помалкивают, мнутся, а он – шаг вперёд и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, стеснительно и подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчётному докладу первым?» – спросит комсомольский секретарь. «Я!» – негромко, но твёрдо скажет Савельев, и уж с того отчётного собрания сам уйдет выбранным секретарём. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака, – и пусть вожака не того, который по аналогии ведёт в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется – простому человеку мозговать некогда…
– У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? – произнёс дежурную фразу судья Григорьев.
Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашёл лишь старичок-прокурор.
– Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?
– Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…









1
...
...
7