«А если и вправду в Африку поплыву?! Что, сгорю там, поджарюсь?! Должен привыкать! Я теперь – моряк!»
Успел только порты натянуть. Мокрые трусы прилипли к заду. Потянулся за рубахой, прожарившейся до нитки на камнях – а узелка-то с ножом, сахаром, чаем и солью – нет как нет.
– Эх ты! ― только крикнуть и успел, как из-под носа ловкая чужая рука стянула сначала рубаху, потом – прокаленную на солнце куртку.
Стоял голый по пояс, в подвернутых до колен штанах, оглядывался удивленно, почти незряче. Где воры? Как смогли?
Увидал: мчатся по берегу двое, на ходу из рук в руки его шматье перекидывают, ржут, коняги, во все горло. На него, остолопа, пальцем показывают.
– Гады! ― завопил Колька.
Побежал за ними; ноги несли его быстрее жаркого южного ветра, да куда там!
Те бегали как мастера спорта. Почище, чем на стадионе. Бесполезно соревноваться.
Устал. Запыхался. Сел на камни. Море плескалось рядом, теплая вода омывала, собакой лизала ступни.
– Чертова работа, ― процедил сквозь зубы. Батя его всегда так говорил. ― Ну и куда я теперь без одежки? Нищий я теперь! Милиция отловит…
Плакать хотелось мучительно. Запрокинул лицо, чтобы слезы втекли обратно в глаза. Он понял стыдно и поздно – какой же он еще ребенок.
Его взяли быстро и просто, в порту. Подошли два милиционера, откозыряли, попросили документы. Колька развел руками: нету документов!
– Ты шо, Петюнь, не видишь, то ж еще пацан…
– В школе учишься? Где? В какой?
Колька молчал как рыба. Милиционеры зашли ему за спину и взяли его под локотки.
– Так, отлично. Не учишься, стал-быть. Стал-быть, воруешь? Жить-то надо?
– Надо, ― послушно кивнул Колька.
– И чем живешь?
Они, все трое, уже шли, и Колька понимал: ведут в участок.
– Ничем.
– Как так ничем? Вранье это. Чем-то ведь живешь? Или ты не живешь?
– Не живу. Я вам кажусь.
– Тю! Он еще и дерзит! Кутузку получишь.
Так шли, препираясь, переругиваясь, разговаривая странно, обрывками, вскриками.
В участке грузный начальник в огромной, как сковорода, фуражке внимательно прощупал Кольку всего, до мышцы, до косточки, хитрыми и умными глазами. Колька переступил с ноги на ногу и поежился. «Тюрьма не такое уж жуткое место. Там… харч дают… и гулять тоже выводят…»
Сковорода шлепнул ладонью по зеленому сукну стола:
– Все сразу вываливай, шкет. У меня на тебя времени нет. Обокрал кого?
– Это меня обокрали, ― сказал Колька. Слезы сами потекли, он шмыгнул носом. Дрожал, мерз, несмотря на жару, спина и тощая грудь пупырышками покрылись.
– Ну вот что, огурец маринованный, ― зло выцедил начальник, ― не бзди тут мне!
– Я… я не…
– Откуда? Быстро говори. Ждановский?
Кольке пришлось выложить Сковороде всю правду.
Когда его вели ночевать в камеру, он плакал уже в голос, прикрывая лицо рукой, чтобы милиционеры не видели его слабости и стыда, и бормотал – то ли себе, то ли тюрьме, то ли мрачным бритым опасным людям в камере:
– Не возвращайте меня домой! Я – к морю ехал! Я – на море хочу!
Той ночью в камере его жестоко избили.
А за то, что ревел, тюря, коровища, недоделок, и спать честным ворам мешал.
Колька, избитый, лежал на нарах и старался не всхлипывать.
«Скажешь, шо это мы тебя отдубасили – наши на воле устретят и еще столько ж наподдают, понял? А то и скобу под ребро засандалят, учти», ― ласково, вдумчиво сказал ему тот, кто бил больнее всех.
Утром его вывели из камеры. Участковый с сомнением глянул на синяки, кровоподтеки на Колькином лице и груди. Брезгливо пошвырялся в шкафу, вытащил дырявую рубашку, презрительно кинул, и Колька поймал.
– Приоденься. Радуйся, что – жара. Шуб тут для преступников не держим. Сегодня первым пассажирским тебя домой отправим. В Марьевку. И пусть мать за тобой шибче гоняется. Шибче, слыхал?! Ловит тебя, голубя, за ногу! И пусть в аттестат – за поведение – двойку впишут! Слыхал?! Двойку!
У Кольки в ушах звенело.
– Я не глухой.
– А я слепой, да?!
Перестук колес. Перестук сердца.
Жизнь, отмотанная назад.
Море, покинутое.
«Море, я тебя еще увижу, море».
Когда на пороге избы встал, в чужой, не по росту, рваной рубахе – а может, с бандита какого сняли и заховали, ― блестя глазами голодно, терпеливо и просяще, Евдокия кинулась к нему и так крепко обхватила руками, грудью, животом, всей шкурой, плотью всей звериной, матерней, рожавшей и дрожащей, будто бы он умер – и вот воскрес.
Летний сад. Ленинград. 1937 год
Коля на скамейке в Летнем саду
Свернул пиджачок и под голову подложил.
Не спать хотел, не дремать, нет; так, полежать просто.
Кто ему сказал, что на скамейках тут лежать нельзя? Никто.
Деревья нежно переговаривались между собой, колыхались и шуршали темной пыльной зеленью, бормотали невнятно; птицы переругивались, перекрикивали друг дружку, а потом украдкой, примиряясь, целовались в ветвях крошечными, как алмазики в женских часах, клювиками. Статуи белели во тьме, а на солнце мерцали восковой, старинной грустной желтизной.
Смежить веки, закрыть глаза на миг. Блаженно вытянуть ноги. Высокий, рослый парень. Разлегся во всю скамейку! Ноги торчат. Они всегда торчат. И с вагонных полок. И когда в автобусе сидит – колени не знает куда девать: то раздвигает, то утискивает голени под сиденье, – и все зря. Метр девяносто три. А царь Петр Первый, учительша в Марьевке брехала, выше двух метров был.
Гроб-то какой ему сработали, Петру?
Град Петров… Петров град… Петро-град… Петро… Ле-нин… Ленин… град…
Без жилья. Без хлеба и воды. Знакомых – никого. На улицах полно народу, и жжет золотом, золотой царской нитью прошивает насквозь промозглые бедняцкие тучи Адмиралтейская игла, ― а родных – ни души. Мальчик, ты зачем один приехал в Ленинград? А на моряка учиться.
Мальчик, как же ты поступишь учиться на моряка, ведь экзамены давно кончились!
Я у директора попрошусь, прямо директору и сдам, он примет, если добрый.
Ха, ха, парень, ну ты и фантазер! Какой директор, какая доброта! Ты знаешь, куда ты приехал?
Знаю. В Ленинград. А с платформы говорят: это город… Ленинград…
Мальчик, зачем ты уснул на скамейке в Летнем саду?
Я не уснул. Это вам только кажется. И мне только кажется. На самом деле я бодрствую и вижу, и слышу все.
И все, все запоминаю.
Зачем ты все запоминаешь?
А память такая у меня. Хорошая.
Я помню даже то, чего не было.
И то, что еще только будет.
Значит, ты помнишь, мальчик, что начнется война?
Да. Помню. Начнется война.
Самая страшная война в мире.
И такой уже больше не будет никогда.
Врешь! Будет! Будет другая война! Та будет самая страшная.
Откуда ты знаешь? Ну, откуда?
Потому что я ее переживу.
А ты-то сама кто такая? Ну кто, кто?!
― …снитесь! Проснитесь, проснитесь! Проснитесь, молодой человек!
Колька приподнял голову. Пиджак под ухом. Не стянули. В кармане пиджака – документы: паспорт и немного денег.
На этот раз он не тайком из дома убегал. Все матери начистоту выложил. «Хочу на море! Есть такое заведение, где на моряка учат?»
Евдокия не знала. Иван Иваныч не знал.
Иван Иваныч все чаще облачался в потертую мышиную шинель образца 1914 года. Кутался. Руки подмышки совал. Горбился. Мерз. Из-под полы шинели чекушку доставал; припадал, как к сиське матери. Кадык дергался: он пил. Глоток, еще глоток, еще.
Горилку, как воду, пил.
Евдокия не препятствовала. Чекушку из дрожащих рук не выхватывала.
Спивался Иваныч, и сопьется, как пить дать. Зойка, подросток, подранок голенастый, угрюмый, волосы как у княжны – золотом разлетаются паутинным, а рожица мрачнее тучи грозовой, – одна в семействе жалела пьяного отца, бормотуна ночного, надоеду; стягивала сапоги, спать на лавку укладывала. Иваныч сопел и дико храпел в хмельном и диком сне, дрыгал ногами, жевал губами лесные, звериные подвывы, хоронил в глотке рьяные пьяные всклики.
Братья не знали про морское училище.
После Зойки еще брат у него народился. Виктором назвали.
Евдокия любезно пригласила в избу соседа Трунова. Михайло Трунов явился, медвежьими культяпыми ногами тяжко переступая, за стол уселся, ладони потирал, носом водил – угощенья ждал. Евдокия живо выметала на стол из буфета четверть, вареники с вишнями, хлеб порезала тоненько, как в богатых семьях. Самовар булькал.
– Ты этто, Михайло, знашь, иде на моряков-то учат?
Руки Дуни рушник мяли, перебирали, белый как снег, вышитый красными петухами.
– Знаю, ― кивнул Михайло, выпил горилки из граненого стакана величиной с гусиное яйцо, крякнул, и от громкого кряка в буфете надсадно хрустнуло стекло. ― У Ленинхраду.
― Проснитесь! Да говорят вам, просыпайтесь!
Разлепил глаза. Рукой махнул, как на муху: улетай, уйди, дай поспать.
Цепкие руки хватали за воротник рубахи, за плечи, тянули к себе, приподнимали с такой теплой и уже своей скамейки. Ворот рубахи хрустул, шов расползался. Колька затряс головой, сел на скамейке.
– Ну что вы…
Осекся. Странный седенький старикашка стоял перед ним, маленький гриб-боровик. Тощие запястья жалобно торчали из грязных обшлагов, белых когда-то – так давно белых, что былая белизна в паровозную сажу обратилась. Старикашка обрадовался, что Колька пробудился; захлопал в ладоши, как в театре.
Колька встряхнул пиджак за шкирку, будто вороватого кота; накинул на плечи. Листва шумела. Хотелось пить и есть.
– Ну вот так-то, ― старичок перевел дух и сел на скамью рядом с Колькой. ― Вижу, не беспризорник.
– А почему видите? ― созорничал Колька. ― На лбу у меня написано?
– Вижу, ― тихая улыбка человека забытой лаской мазнула по настороженному лицу парня. ― Я все вижу. Насквозь и даже глубже. Издалека приехали?
«Старше меня на сто лет, а на „вы“ меня».
– С Донбасса.
– Ага. С Украины. Выговор у вас не хохлацкий. Чистый. ― Старик вынул из кармана замызганного пиджачишки старинное пенсне и стал дотошно, сначала одно стеклышко, затем другое, долго, нудно протирать лохматой тряпкой.
«Это ж платок носовой. Раньше был. Давно».
В блестком пенсне старик стал совсем франтом.
Колька чуть не засмеялся, когда старикашка изящно откинул руку назад, за спину, и наклонился вперед: это он вежливо кланялся так Кольке.
– Позвольте представиться. Ипполит Сергеич Кузьмин. А вас как величать?
Колька чуть было не выпалил: «Колька».
Вовремя одумался.
– Крюков, Николай.
– Дитя мое! ― Старик назидательно поднял палец. ― Никогда не говорите сначала фамилию, потом имя. Это моветон. Представляться надо так: имя и фамилия, или – имя и отчество. Или: имя, отчество, фамилия. И только так! Попробуйте!
– Николай… Иваныч Крюков, ― сказал Колька, и на глаза у него навернулись слезы.
Отца вспомнил.
И мать.
«Увижу ли когда? Укатил… на всю жизнь, что ли?..»
– О да! ― Старик довольно разулыбался. ― И на конвертах, в адресе, тоже так надписывайте: и имя адресанта, то бишь собственное, и имя адресата. Это – бонтон.
– Что такое… бонтон?
– Хороший тон, товарищ. Хороший тон.
Глядели друг на друга, и в старике Колька чуял – ровесника.
– Негде, говорите, ночевать? Ко мне идемте. Слава Богу, мне есть где приютить странника.
Вместе шли по ночному Ленинграду, и Колька глядел на Неву, то блесткой бело-желтой мятой жестью, то черным беспросветным, могильным чугуном выгибавшейся под фонарями, под белесым жемчужным летним небом и полной белощекой Луной, на вздыбленных медно-зеленых коней, на памятник Петру – вот он, жуткий безумный царь, и конь змея копытами давит, и башка у Петра бешеная, выпучены глаза, железная рука убийцы вперед, в века протянута, чтобы схватить хищно за глотку умирающее на глазах время, ― битвы, победы, поражения, слава, его государство, его царство, возведенное на костях, вскормленное солью бабьих слез и солдатским порохом! а когда честь и слава покупались дешевле?! ― на каналы и речки, пожизненно закованные в гранитные кандалы, на подгулявшие ночные парочки – девушки в легких ситцах и шифонах, парни в щегольских пиджаках, а кто и в нищенских отрепьях, а кто и в солдатских гимнастерках: близко война, близко, она, собака красноязыкая, длиннозубая, дышит, Колька, в твой русый затылок.
Глядел, как разводят мосты – первый раз в жизни: и дыхание занялось! ― медленно, с натугой, и в то же время легко, будто бабочка крылья разводила, боясь слишком быстро вспорхнуть с синего ночного цветка, поднимались вверх, к звездам, две половинки тяжелого чугунного моста, будто две черных подземных, приговоренных руки напоследок пытались белое небо обнять.
Один развели. Вон второй разводят. Колька и старик шли от моста к мосту, и Колька дивился – почему фонари в Неву не падают! Ну да, крепко привинчены.
Вместе с Ипполитом Сергеичем прибрели к нему домой. Колька поздно догадался: нарочно старикашка водил его по ночному городу, – чтобы показать пареньку его красоту, его мощь, его печаль. Не знал Колька названия улицы, да на вывеске прочитал: «ЛИТЕЙНЫЙ ПРОСПЕКТ». Литейный, железо здесь раньше лили?
Долго поднимались по лестнице. Под самую крышу. Колька даже устал и дышал часто, ртом воздух хватая. Старик открыл сказочным ключом нищую ободранную дверь.
– Живу в мансарде, ― приглашающе, радушно округлил руку. ― Вы, юноша, небось, в мансарде тоже впервые?
Все впервые. И зеленый чай с жасмином. И тонкие ломти лимона. И бутерброды со старыми, сохлыми, парчовыми шпротами. И чашки темно-синего фарфора – и старик нежно, как женскую грудь, гладит чашку и лепечет: «Гарднер». И странный белый шкаф с отгибающейся ручкой, называется «холодильник», и старик то и дело лезет в шкаф, а там – внутри – вместо полок – решетки, и почти ничего нет, пусто, только вскрытая банка консервов – а последняя шпротина уж доедена – и в масленке – прогорклого сливочного масла белый брусок. И свечка на столе, в медном подсвечнике – и снова табачные пальцы старика жадно и жалко прикасаются к красной грязной меди, и шепот жжет Колькино ухо: «Родовой. Еще елизаветинский».
Свечка лижет бело-голубым языком тьму. Свечка чадит, трещит и гаснет. Старик зажигает зеленую настольную лампу, потом опять чиркает спичкой, и опять горит свеча, оплывая тягучим сладким воском, исчезая на глазах, превращаясь в гарь и слезы, в воспоминания, во тьму.
– Николай Иваныч, разрешите, я покурю?
Колька смущенно кивает.
– А вы не курите?
– Нет.
– Похвально, юноша, похвально.
Колька следил, как сухая коричневая рука старика медленно, с сонной и гордой грацией движется от губ – к хрустальной пепельнице, от пепельницы – опять к губам. Дым папиросы пах вагонной тоской и дорогой. Тюрьмой пах. Теплушкой пах. Пах – отчего-то – ружейными шомполами, и криками расстрела, и вольной волей, когда – сапогами казенными – на белом снежку, под чистым небом, и никаких сигарет в зубах нет давненько, только махорка, она, родимая. Когда – не по-французски, а по-русски бьют тебя в карцере, с холодных нар сорвав. А еще чем пах дым? А, да: кафе на углу Невского и Фонтанки, и поэты читают стихи, и девушки тяжело и сердито дышат дымом, накурено густо, мощно, и закрывают носы кружевными платками, и на платках – кровавая модная помада – сердечками отпечатывается.
А еще чем пах?
Господи, чем же… тем, что еще до рожденья его…
«Правду мамка в Марьевке говорила: я полоумный, я вижу картины. Что я вижу?»
Он видел выгиб потолка. Беленые своды. Сидит человек. Бородка, усы, жилетка, на жилетке – на цепи позолоченной – старый брегет. Он бьет урочный час. Малютка сынок сидит у ног на резной деревянной скамеечке – ту скамеечку подкладывает под ноги его жена, когда играет на рояле. Рояль – белый, и женушка – беленькая, и сыночек – ангел.
Люди, не расстреляйте моего сыночка!
Меня – можете! Жену – о Господи! Но сыночка, сыночка не троньте!
Ну ведь вы же люди… прошу вас… прошу…
Папироса докурена, искурена до пепла, до блеска зубов в пустоте. Горелая бумага рассыпается в пальцах. Старый сморщенный рот пахнет дешевым табаком. Самые дешевые папиросы, «Норд». Темный табак грубого помола. В разводах дыма Колька увидел всю истаявшую, слезную жизнь.
«Люди… люди… Зачем люди живут на земле? Зачем люди живут… умирают…»
Старик замял окурок в пепельнице. Глаза его горели ярче свечки.
«И я тоже умру. Но не теперь! Не теперь!»
– Вы, милый друг, приехали в Ленинград новой жизни искать?
– Как вы это… хорошо сказали…
– Я вам помогу. Вы работать хотите? Или – учиться?
– Учиться.
– Где, позвольте спросить?
Изморщенные, цвета дубовой коры, жесткие руки мазали старым маслом старый хлеб. Старик делал Кольке новый бутерброд.
– В… военно-морском… училище имени Фрунзе!
– Вольно! ― Старик хлеб с маслом Кольке протянул. ― Будет вам сие училище!
«Колдун, чи шо?..»
– А вы это… Ипполит…
– Сергеич.
– Ипполит Сергеич… почему все время мне – «вы» говорите?
Совьи глаза, глубоко глядят. Далеко глядят. Печально глядят. Знают все. Ничего не отвратят. Все понимают. За все благодарят. Все любят. Все – прощают.
– Хорошо… сынок. Я буду тебе говорить «ты».
Кольке петля горького воздуха глотку захлестнула.
Старик понимающе кивнул, по плечу похлопал.
Ничего не сказал. Не утешил. Не насмеялся. Брови не свел грозно.
Чисто, до светлого ангельского дна, до дня, где кровь ползла по виску его отца, по груди его матери, сияли старческие, всевидящие глаза – живопись такие глаза видят, и любовь видят, и войну – да, войну, – и море видят, и корабли, и что-то еще такое в туманной дали видят, о чем нельзя сразу говорить людям: люди, только пожив всласть, все сполна пережив, лишь на земле дорогу из конца в конец пройдя, могут увидеть то, что сейчас видит старик, питерский ботик, странный человек, ― ходит по земле, по разведенным мостам, и не падает, как чугунный фонарь, ― по воздуху ходит, по пожарам, по смертям, по пеленкам грудничков, по глине могил, ― ходит и ходит, и курит, руку отводя, и в чистый хрусталь снегов и метелей пепел, пепел ссыпает.
Ипполит Сергеевич Кузьмин хлопотал за Кольку, и Кольку во Фрунзенское военно-морское училище – взяли.
Сам директор взял, как Колька и мечтал.
Мечты сбываются.
Так мамке он и отписал:
О проекте
О подписке