Читать книгу «Старые фотографии» онлайн полностью📖 — Елены Крюковой — MyBook.





Руку от руки Тарсика не оторвал. Она как приварилась. Подумал, и легкий ужас приподнял надо лбом русые волосенки: а что, если не оторвет никогда?! Что, если мертвец за собой утянет?! под песок, под пыль… под землю… ― но мысль сама послушно, как собачка, отбежала, он даже и не отгонял ее; исчезла, растаяла в пыльном солнечном мареве.

Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, ― и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.

И никогда больше он не отыщет ее.

Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: «Русалка».

Лицо Танюшки лежало в пыли. Его не было видно. Колька хорошо помнил ее лицо. Танюшка очень славно, светло смеялась. На щеках у нее, когда смеялась, вспрыгивали два холмика, а под ними – две ямочки, и все хохочущее румяное личико напоминало неровное, неспелое подгрызенное яблочко: с одной стороны краснеет на солнце, с другой – дырочка, и там живет червячок.

«Ее съедят черви. Ее зароют в землю, и ее съедят черви».

И тут он ясно и жестоко понял: ни в какую землю ни Тарсика, ни Танюшку не зароют. Не похоронят их.

А что? А прямо тут и оставят догнивать.

Потому что…

Он еще, с усилием и болью, повернул шею.

Потому что на дороге, на всей станичной главной дороге, лежали – трупы.

Лежали: отдельно, на почтительном расстоянии друг от друга, кучно, тесно, вперемешку, иные друг на друге, как в любви, как спящие вповалку после сенокоса косцы; лежали как спали, лежали – как на операционном столе у злого хирурга, и сейчас занесут скальпель, и торопиться надо, не то нахалка-смерть придет и утащит в крысиную нору! ― но медлил врач невидимый и всесильный, утирал потный лоб, и со лба под белую страшную маску цветущих вишен и слив тек горячий пот – белые лучи текли, жгли, прожигали насквозь тонкую вздувшуюся синюю кожу, и кожа лопалась, и на землю, в пыль, водяная, прозрачная лимфа вытекала навек.

Колька закусил губу и наконец оторвал руку от липкой, коричнево-синей руки Тарсика.

Тарсик не пошевелился. Не вздрогнул. Не ожил.

Не бывает чудес.

Есть только свет, мощный и тяжелый свет, и он живет под черепной костью, глубоко в голове, в ее черной, кровавой пещере.

Теперь надо встать с колен, Колька. Встать.

Встать!

Он кричал себе: «Встать!» – а встать было никак нельзя, невозможно, невероятно. Встать – означало жить, а жить он уже не мог, не умел, не хотел.

И тут на другой стороне улицы Колька увидел девочку.

Странная девочка была живая. И в то же время как неживая. Она стояла недвижно, легкий теплый, горячий ветер колыхал ее прозрачное цветастое платье, и она была еще прозрачней платья – светлая кожа, через нее видны жилы, как красные реки, и кости, как деревянные, на сеновал, лестницы. Да и кожи не было на ней, и плоти у ней не было тоже: она вся была – воздух, и струилась, и текла, и вспыхивала на ветру, и гасла. Сквозь девочку Колька видел цветущие сады и ржавые жестяные трубы на крышах домов, а вдали – черные треугольники терриконов.

Колька облизнул губы. Смешно и глупо стоять перед девчонкой на коленях. Он сделал последнюю попытку подняться с земли. Не удалось. Тогда он усмехнулся девчонке: не думай, я не слабак, это я тут так нарочно сижу, при дороге! ― и даже ухитрился подмигнуть ей.

Девочка не двигалась. Шевелилось под ветром лишь ее ситцевое, простенькое платьишко.

Тогда Колька догадался. Он сложил губы трубочкой и свистнул девчонке, как собаке:

– Фью-у-у-у!

Что означало: «Не дрейфь, я не мертвяк, я живой, вон видишь, свистеть могу».

И девочка услышала.

Улыбнулась ему.

Или это он сам себе улыбнулся?

«Мы с ней похожи. Как брат и сестра. Я вроде как в зеркало смотрюсь. Гляжу в ее лицо – а это – зеркало».

– Зеркало, ― тихо сказал Колька и сжал кулаки. ― Ты зеркало. Я знаю.

Девочка не пошевелилась.

– Иди ко мне! ― крикнул Колька, а на самом деле прошептал.

Девочка стояла.

– Ты! Как тебя зовут? ― шепотом кричал Колька.

Девочка молчала.

Потом ветер тихо стронул ее с места, и она тихо и торжественно поплыла к нему по воздуху, немножко подымаясь на землей, едва касаясь подошвами сандалий легкой и веселой серо-золотой пыли, и Колька изумленно глядел на этот легкий и тихий полет, и он почуял, что тоже над дорогой приподнялся, завис – и медленно, тихо навстречу ей полетел.

Так летели они, мальчик и девочка, навстречу друг другу.

И не успели друг друга обнять.

Под мышки Кольке просунулись грубые руки. Голос ругательски, проклинающе забасил над ним, чужие руки тянули к себе, вылавливали его, медленную голодную снулую рыбу, из тугого пылающего воздуха, возвращали на землю, били, колотили, спасали.

– Ты! Николка! Очнись! Эй ты! Очнись! Ну давай глазенки отворяй! Ну ты, ты, не вмирай! Не вмирай, понял?!

Колька голову неловко повернул. Чуть шею не сломал. Заболела шея.

Дядя Матвей Филиппыч, рябой и криворожий, это он от взрыва в шахте пострадал когда-то сильно, весь искорежился, осколки ему лицо усыпали и пронзили, и все щеки и лоб и подбородок – в рытвинах и ямах и ухабах, и чужие думали: оспой переболел, ― а станичники да шахтеры знали все и в застольях возглашали: «Ты, Матюша, два раза родился! Так выпьем же горилки с перчиком за тебя, мужик бессмертный!» ― держал Кольку на руках, а руки-то у него не две, а полторы, отняли ему после того взрыва, язви его в корень, правую руку до локтя, и культей он ловко управлялся, хоть и жаловался в холода: «Болыть ручонка, болыть!» ― встряхивал мальца жестоко, как мешок с картошкой, что в кузов грузовика заталкивают, потом наземь опустил и бил, бил по щекам, и все орал:

– Очнися! Очнись!

– Я очнулся уже, Матвей Филиппыч…

– Та ни! Не очнувся!

Изрытая взрывными оспинами рожа, во сне привидится – в штаны накладешь, придвинулась к Колькиному лицу и осклабилась, и Колька тупо, каменно глядел на сломанную расческу черных зубов: так Матвей Филиппыч смеялся от радости, что Колька очухался, ― от счастья смеялся.

– Вот зараз очнувся! Жить будешь, хлопчик!

И Колька старательно, как в школе, беззвучно, белыми высохшими губами повторил вслед за Матвеем Филиппычем:

– Жить. Буду.

Матвей Филиппыч принес Кольку на руках не в избу к Евдокии Семеновне – к себе в дом.

Посадил Кольку на колченогий стул.

Колька глядел на шахтерскую лампу, лежащую на комоде.

Лампа покрыта угольной пылью.

Протереть надо.

А как они там, шахтеры, под землей-то? При жизни еще – а вроде как в подземном царстве? А на гробы они там… не наталкиваются?

Матвей Филиппыч левой рукой вынул из буфета миску. Миска прикрыта чистой тряпицей.

Матвей Филиппыч стряхнул тряпицу культей. Под тряпицей лежал кусок мяса.

– Мясо, ― прохрипел Колька и хотел сглотнуть слюну. Слюны не было.

– Да, мясо, ― так же хрипло ответил Матвей Филиппыч, дрожащей рукой взял кусок из миски и поднес ко рту Кольки, так подносят торбу с овсом к морде коня.

И Колька ел у Матвея Филиппыча из руки.

Ел и улыбался, пока жевал.

У Матвея Филиппыча по рябому страшному лицу слезы текли.

Мясо крысы. Ее Матвей Филиппыч поймал в подполье, ободрал шкуру, разделал и зажарил.

Когда Колька доедал кусок, он не выдержал и тоже заплакал: мясо кончилось.

И Матвей Филиппыч притиснул Колькину голову к своей искалеченной, без двух ребер, покрытой дикими шрамами, волосатой под рубахой груди, и Кольке показалось – его окунули головой в костер, такая у Филиппыча была грудь пламенная: паровозная топка, доменная печь.

Станица Марьевка. Восьмой класс

Николай Крюков второй слева. 1935 год.

В этом году я впервые сбежал из дома

Я хотел увидеть море.

Надо ли прощаться с мамкой Дуней?

Если ты сбегаешь на море навсегда – прощаться не надо.

Ты же не навсегда прощаешься.

Надо просто собрать в мешок вещички. В заплечный мешок.

С мешком – проворнее, надежнее; с мешком не заберут, мешок – он же серый, нищий. Заберут – как раз с чемоданом: подумают, украл.

А надо не привлекать внимание. Надо – тихо, скромно, забиться в общем вагоне в уголок. Или даже под лавку.

Стукнула дверь. Колька воровато кинул мешок за комод. Он уже успел положить туда перочинный нож, мешочек с сахаром, баночку с солью, сухари и ржаной кирпич.

Одежку не успел положить.

Ну ничего; мать сейчас повертится в избе и уйдет, у нее на дворе со скотиной работы много.

Голодомор не все переплыли. Брат Васька умер. А брат Серенька и сестра Зойка – выжили, а все как раз думали – Зойка помрет, такая слабенькая была, совсем в щепочку превратилась.

А сейчас откормились все, отъелись. Евдокия Семеновна скотину завела. Ей – колхоз разрешил: как многодетной матери. Спасибо колхозу.

Евдокия подозрительно глянула на Кольку.

– Шо робишь? Шо гляделки вылупил? К дружкам побег? Ой, батькина судьбина ждет… Ой, сопьесси…

– Мама, я ж не пьяница какой. Я ж пацан еще. Ну что ты.

Колька правильно, хорошо говорил по-русски, хоть и учился в украинской школе. Украинский ему давался с трудом, а вот русский шел как по маслу.

Евдокия тяжело вздохнула.

– А шо видок такой, будто б слямзил со стола шо-то? Не слямзил?

– Не слямзил. Мам, ну будет. Все мирово.

Колька поднял большой палец.

– Мирово-то мирово, ― мать зыркнула на дверь, подошла и крепко прикрыла ее, ― а вон у нас напротив, на той стороне, у Шевченок отца забрали. Ночью. И к нам жду. Иван Иванычу уж узелок сготовила.

«Узелок. Отцу – узелок. А я! Куда ж я мчусь?! На море, видишь ли, захотел, аж мочи нет!»

– Какой… узелок?

– Да шо ты хлупеньким притворяшься, сыночек… ― Мать утерла лицо ладонью. ― Берут же! Берут! Денно и нощно! Увозят! А куда – не говорят… И с концами людыны пропадають. С концами…

Евдокия еще обозрела избу. Все на местах. Потрепала сынка по русому чубу. Большой какой. И как светло улыбается! И скулы широкие, и глаза широко расставлены, как у бычка, и нос широкий, лопатой; это в нее, в Дуньку. У Ивана носяра тонкий, длинный, лисий. Вот Зойка – вся в батю: принцессочка, актрисулька.

– Ну, валяй. Я до коровы пийшла. А ты Женьку выпасешь?

Женька – коза. Раздоенная уже, вымечко черное, мохнатое. Молоко пахнет отвратно, прелым сеном и мокрой шерстью, но мать насильно пить заставляет, кричит: «Полезность! Вы шо, опять голодуху хотите?! Не повмирали бо усе?!»

– Выпасу.

«Вот и повод уйти. Улизнуть. Женька сама домой дорогу найдет. Если за мной не побежит на станцию».

Чувствовал себя – предателем.

Худо, черно стало на душе.

Скакал, как конь, по насыпям и тропам. Перебирался через загражденья. Бросив Женьку пастись на краю оврага, понесся на станцию окольными путями – и коза не выследила чтобы, и чтоб знакомцы не приметили. Дворами крался. Переулками. «Будто вор, утекаю. Дрянь я, дрянь».

Ругал, костерил себя, а шел. Бежал.

Море, море маячило перед глазами, его серая, почему-то хмурая, дождливая ширь. Зеркальная рябь. Туман, и волны, и нос корабля то приподнимается, то опускается. Это называется килевая качка, он знает. Откуда?

Из книжек?

Забирался на сеновал, читал с фонарем. Сено шуршало, пахло мятой и чабрецом, и под этот одуряющий запах слова и буквы втекали в него медленной, пьяной черной струей, а внутри него вспыхивали, дробились и рассыпались на мелкие цветные, алмазные искры. Мир поворачивался к нему разными сторонами, уродливыми и дивными, и он гладил мир руками, как гладил бы грудь девчонки. А он ускользал, уворачивался, катился прочь.

И теперь шар земной катится ему под ноги; и он должен добежать до моря, добежать.

«Доехать, дурак, какое добежать. Надо еще узнать, какой поезд до Жданова ближайший».

О билете не думал. Денег не было.

«Просочусь, пришиплюсь… перекантуюсь. Проводнице рожу сострою умильную».

Мешок бил по лопаткам. Сухари перекатывались булыжниками. Ржаной грел спину. «Хлеб всегда теплый, всегда. Даже если холодный, с мороза в избу внесут. В метель – еще теплее».

Лето нынче жаркое: печка, огонь. Пожары волной идут. Деревни, станицы горят. Степи горят и леса. Тридцать шестой год, високосный, палящий. Звезды в небесах сместились, вспыхнули, в угли превратились, в факелы.

Колька перебежал через переезд и прибавил шагу. Уже подбегал к станции, когда из жары, из марева стало надвигаться железное, желто-красно-черное рыло паровоза.

Пробежал вдоль вагонов. Поезд минуту стоял. Станция маленькая. «МАРЬЕВКА» ― вывеска под крышей вокзала пьяно покосилась, вот-вот упадет. Прыгай же! Ну!

Кудрявая толстая проводница в вагонных дверях надменно вздернула подбородок. С закрученным в трубочку желтым флажком важно застыла, бронзовый монумент. Как в парке станичном: девушка с веслом. Флажок вместо весла, баба вместо девки, тоже красиво.

– Куда прешься! ― Оттолкнула стальным взглядом. ― Не видишь, тронулись уже! Прыгучий!

– Тетенька, я…

Зашарил в кармане, вроде как билет искал.

– Опоздал!

– Теть, я из третьего вагона, пустите, уж не добегу…

– Заяц!

Поезд медленно набирал ход.

Колька бежал рядом с вагоном. Умоляюще, умильно на проводницу глядел. Мешок подпрыгивал за плечами.

– Ну честно, теть!

– Не видишь, я ступеньки подняла!

Поезд перестукивал колесами все громче, невозвратимей.

Оглушительно засвистел паровоз. Выпустил струю белого жаркого дыма.

Проводница ногой отвалила железную плаху. Лестница лязгнула. Колька проворно, по-обезьяньи, взобрался по ней. Раз-два – и в тамбуре.

– Ну! ― Раскрытая, властная ладонь проводницы – у самого его лица. ― Где билет?

Проскользнул под толстым локтем ее. Крутанул железную ручку тяжелой, как баржа, тамбурной двери. Как бежал, сломя голову, по вагонам, на ноги людям наступая, чемоданы чужие коленями сшибая – не помнил.

В себя пришел только тогда, когда, летя по еще одному, набитому потными людьми вагону, услышал, как в спину кинули ему жесткий, острый крик:

– Куды несесся, хлопец! К машинисту?! Дык вин же ж тоби у топку кинет!

Ноги в пол вросли, и пол качался, стучал под ним. Обернулся к дядьке, что осадил его на ходу, как коня.

– Так я…

– Вижу, вижу жопу рыжу, ― беззлобно бросил мужик. Рука у мужика висела на косынке, сломанная, в гипсе, и марля вся в угольных пятнах, грязная. В углу рта – трубка погасшая: не курить, не сорить. ― Беспризорник? Ясно дело! Лезь!

Трубку изо рта вынул, ею указал наверх.

Колька взмыл на третью полку живо, как сокол ясный. Мужик подбрел, шатаясь, завалил его узлами, закрыл чемоданами.

– Коли посикать пожелашь – прочирикай, выпущу, ― просипел.

Поезд уже набрал ход, за окном мелькала, летела горячая, жгучая родная земля, пахло перцем, огурцом, курицей и горилкой – народ развязал дорожные сумки, еду достал, разложил на столах, угнездил на коленях. Время обеда, все ели, жевали. Колька тоже вынул из заплечного мешка свой ржаной. Аккуратно отрезал перочинным ножом горбушку. Эх, жаль, перочинный взял, а то ведь можно было у бати и охотничий, медвежачий, позаимствовать. Побоялся. Постеснялся.

Жевал хлеб с наслажденьем. Хлеб, как персик, давал сладкий сок. И запивать не надо. Интересно, на сколько ему того хлеба хватит?

«Ничего. В Жданове сразу – на корабль. Юнгой попрошусь. И там уж… на камбузе… покормят…»

Так же любовно пахучий кирпич в льняной лоскут завернул. Стянул веревку на горловине мешка. Мешок под голову подложил. Спать теперь. Спать. До самого Жданова – спать. Этот состав прямой, он знал, идет без пересадок.

До самого моря.

До него.

До мечты, до любви его.

Ветер ерошил волосы надо лбом, и ему почему-то казалось: волосы светятся, и отсвет на лоб ему, на щеки бросают.

А может, это играли светом волны, и блики ходили по его старым порткам и куртке, по лицу, всклень налитому восторгом, по мешку, где уже не было ни ржаного, ни сухарей?

Ржаной он подъел в дороге; сухари отдал нищей старухе – уже в Жданове, когда поезд встал и дальше не пошел, а мужик с трубкой, что сховал его на полке багажной, больно ударил его ребром ладони по торчащей с полки пятке и пропыхтел:

– Ты! Безотцовщина! Давай слазь! Приихав!

«У меня есть отец», ― хотел сказать Колька, да умно смолчал.

Ветер. И много воды. Воды целое небо. Целая земля воды. Стой и любуйся.

Колька присел на корточки и потрогал кончиками пальцев море. Море на ощупь было теплое, горячее даже. Как в нем, в горячем таком, рыбы плавают и не сдохнут?

«Не море, а уха. Вся живность давно сварилась».

Опровергая его опасения, мимо его рук, опущенных в воду, проплыл маленький смешной бычок. Колька впервые видел морского бычка и засмеялся ему, как другу.

– Эх ты, какой ты красивый!

Встал. Искупаться? Ну да! Скорей!

Сбрасывал с себя штаны, куртку, рубаху так быстро, будто его кусали блохи, и надо немедленно почесаться. В черных, до колен, трусах остался, замер. Какая большая вода! С целый мир!

Он, росточка маленького, а ведь пятнадцать ему в мае стукнуло уже, вошел в сумасшедшее царство воды смело и гордо. Море обнимало его колени. Море ласкалось к нему, огромный синий зверь. Солнце золотой сороконожкой перебегало по волнам, и волны вздрагивали, сдвигались и раздвигались, и Колька ощутил море женщиной – огромной, животастой, ласковой и опасной, разымчивой и разгульной, то трезвой, то пьяной, ― прилипчивой, властной, упрямой. Безмерно красивой. «Вода, я пришел к тебе, большая моя вода. Я – приехал. Я твой».

Без раздумий, вытянув сложенные руки над головой, рухнул, прорезал воду темечком, уже плыл – широко, мощно загребая, вольным стилем, как в Ольховой плавал: то ли кролем, а то ль по-собачьи, пес знает, ― плыл и оглушительно пел внутри, пел и орал – беззвучно, без слов – так могуче, что уши закладывало! а может, это просто вода наливалась в уши, и он тряс головой, плывя и правда как пес, большой и худой лохматый пес, изголодавшийся, изжаждавшийся, и вот наконец можно плыть и пить, хоть все море вылакать, даром что горькое, соленое оно!

Он и правда глотнул воды. Вдохнул, и соль забила глотку и легкие, и он кашлял натужно, хохотал и кашлял, и на вкус море под языком ощущал – и правда соленое! Да еще какое! солоней мамкиных соленых помидорчиков из погребицы! ― и чмокал, смакуя, и глаза слепли от солнца и брызг, и драло солью глаза, а это ведь он, дурачок, плакал от радости: докатил! Долетел!

«Эх, как бы в Турцию не уплыть!»

Развернулся. Поглядел на берег. Берег был уже очень далеко – в тумане, нежном и дрожащем, как сонный морок. У причала качались на сине-золотой воде настоящие военные корабли; дремали сухогрузы, метельной белизной сверкали морские прогулочные пароходы. Вот он, порт. Порт Жданов. Возьмут, возьмут его юнгой на самый мировой корабль!

Когда вылез на берег – все косточки дрожали, а кожа горела. Солнце и соль, и дикая, как в Африке, жара.









 









 







 



 



 







 







 









1
...
...
14