Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.
Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.
– Блядью буду, убью, ― сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. ― Отдай мальчонку. Пусти.
Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.
– То есть ужас, ― тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. ― То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба…
Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.
– Корвин-Крюковский, значитца. ― Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. ― А может, мы родственнички?! Родня?!
– Мы все родня, ― беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. ― Пани пощадит нас!
– Не пощадит! ― крикнула Евдокия.
Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди!
– Будь ты проклят, пан, тьфу, ― Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро наточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник – кровь. ― Я не остановлюся. Пусти робенка!
Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.
Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.
Но чтобы так плакали живые люди – видала впервой.
Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.
Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.
И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.
Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, – и видом длинных красивых расписных бумажек – он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.
Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:
– Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…
– Совецкие денежки приволокли, ― спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. ― Откуда богатые-то такие? А?
Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
– Я на ручки хочу!
Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.
Остановился. Заледенел.
Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя – щедрого и доброго – любили, любили всегда.
– Так брать – будет пани? Чи ни?
«По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!»
– Нехай! ― Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. ― Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
«Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!»
Сглотнула слюну.
«Ни. Не скажет так Иваныч. Он – Кольку – больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…»
Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена – на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас – дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. «Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью».
Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
– Пан Юзеф, ― тихо сказала пани Ирена, ― вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!
И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
– Поехали уже. Казимеж замерз.
Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
Они оба глядели друг на друга.
Глядели. Глядели.
Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей – сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью – пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
– Мы не поедем, Ирена, ― хрипло сказал поляк. ― Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.
Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
– Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
– А, жратва, ― задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, ― препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина…
При слове «буженина» из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое – неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки – и крышечки беленькие открываются, как ракушки – а внутри что? ― черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, ― и пани Ирена холодно цедит: «Икру сюда», ― и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом – кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. ― а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, ― и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы – чужие губы – в греховном ночном поцелуе, ― и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, ― и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: «Дай! Дай! И мне! И мне!» ― и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. «Золотой мой!» ― хочет вышептать ему Евдокия – и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса – вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, ― и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, ― а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке – яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, ― и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
– Пане, у нас же не Паска зараз…
– У нас Пасха теперь завжди.
Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом – Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет – и – не было?!
Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Устрадались. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды – еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она – возьмет… Она не гордая…
– Иде ж вам постелить, панове? ― Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами – белье под ветром. ― Хотите – в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите – на печи? Робятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите – на кровати?
– А ты ж сама где будешь?
Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
– Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня – на полу под столом, как кот, Колька и Васька – в обнимку – на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
– Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица – и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! ― и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость – такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
– Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!..
И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:
– Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.
А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрьский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, ― и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, ― прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, ― навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, ― любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, ― то ли бабочки-однодневки походной, а то ли – навек, до гроба любимой.
Дядя Тарас мертвый около дома рядом лежит его дочка Таня
ст. Марьевка, 1933 г.
Колька стоял рядом и смотрел.
День был весенний, свежий. Все цвело разом, бешено и счастливо: сирень, вишни, яблони, абрикосы, сливы, ― и те, кто доживет до ягод, будет их есть, жадно грызть, и останется жив.
Жив, жив, жив.
Колька сам еле держался на ногах. У него вздулся живот как корчага. Ручки тоненькие, ножки-соломины. А ему ведь девятого мая уж одиннадцать лет исполнилось.
Стоял и глядел. Глаза глядели – что глазам оставалось делать?
Глядеть.
Подойти не мог.
Ноги не шли.
Он очень любил дядю Тараса. Звал его: «Дяа Тарсик» ― почему-то так, не выговаривая буквы, и мать смеялась, шлепала его крепкой ладонью по заднице: «Тарсик, Барсик! Тоби дядя Тарас шо, кит?!» Дяа Тарсик и правда подарил ему однажды кота. Котенка. Заморыша. Задохлик вырос, вымахал в полосатого, мохнатого, широкого как подушка, полосатого как матрац, толстого и тяжелого кота, котину, и назвали котофеича, конечно, Барсиком.
Когда начался голод, Барсик еще долго держался, мышковал, ловил стрекоз и бабочек и ел их. Потом как-то враз и страшно отощал. А потом кота убили соседи Перебейнос, сварили и съели. И косточки, наверное, обсосали.
Мать шептала, глаза округляя: соседи съели и дочь свою, малолетнюю Настену.
Колька в это не поверил. Забился, заревел как паровоз, и мать ему больше ничего такого не говорила.
Превозмогая боль в ногах, шагнул вперед.
Дяа Тарсик лежал навзничь, и белые глаза его открыты были. Распахнуты слишком широко: будто он силился разглядеть, рассмотреть в небе что-то такое крохотное, ослепительное и летящее – такую малую точку, меньше звезды, меньше родинки, но режущую зрачок больно и навсегда.
Кожа на руках и лице мертвеца вздулась одним огромным лиловым воздушным шаром. Такие шары Колька носил на демонстрацию, на Первое мая и Седьмое ноября. Дяа Тарсик превратился в мертвый воздушный шар. Никуда уже не улетит. Если проколоть истончившуюся прозрачную корку кожицы – выйдет не воздух, вытечет белая страшная жидкость. Посмертная горилка.
Колька шагнул еще, и еще. Подошел близко. Закрыл рот и нос ладонью. Дяа Тарсик источал странный и лютый запах, и этим запахом можно было убить маленькую мышь.
Рядом с Тарсиком, валетом, ногами к голове Тарсика, лежала его дочушка Танюшка. Она лежала ничком. Валялась, как кукла: куда рука, куда нога. Разбросала ноги и руки вон из тела, не соберешь. Будто плывет. Ольховую переплывает по весне.
Весна! Сирень!
…кожа Тарсика, цвета сирени.
Запах сирени мешался с вонью смерти. Колька встал на колени в дорожную пыль. Ему смертельно хотелось коснуться Тарсика. Может, если он потрогает его, дяа Тарсик откроет глаза?
И Колька протянул руку.
Не руку: костлявые игрушечные грабельки.
В голодной голове бились рыбами мысли. А вдруг это все игра? Голод – игра? Смерь – игра? Притворяются все? И дяа Тарсик сейчас вскочит, весело заорет: «Колян-бурьян! Здорово, племяш!» – и подкинет его в воздух, так, как всегда, как обычно они с Матвеем Филиппычем, увечным шахтером, вся в оспинах загорелая морда, подбрасывали его и братца Сереню, веселясь, наблюдая, как звонко кричат дети, когда улетают в небеса.
Протянутая рука. Живая.
На земле лежит темная мертвая рука. Протянута тоже.
Обе руки тянутся друг к другу. Сейчас соприкоснутся. Сейчас.
Колька все же дотянулся. Живая рука налегла на мертвую, и по Кольке, вверх, от высохшей кисти к острому локтю-кочерге, и выше, выше, к торчащему под равной рубахой плечу, и еще выше, по тощей слабой шее, под лоб, под черепушку прошла диковинная острая дрожь, мгновенно и бесповоротно превратившаяся внутри, в голове, у самого затылка, что солнце нещадно пекло, в свет.
– Свет, ― сказал Колька вслух изумленно, ― свет.
О проекте
О подписке