Эта справная татарская деревня делилась овражком пополам. Здешняя ребетня зимним днем устроила снежные ухабы на спуске, невидимые сверху. Люба и Толя, катаясь, здесь слетели на детских повальнях вниз – и вот, ляпнувшись на злополучных торосах с лету, ужасно (в кровь) разбились. Копчик сильно ушибли, когда падали. Санки, вдребезги разломавшись, отлетели в сторону. Дети, кое-как придя в себя и охая, и собрав обломки санок, все-таки самостоятельно выбрались, поднялись наверх. И, хотя было морозно, они не сразу пошли обратно в дом, боясь родительской суровости. Толя испугался за сестренкины ушибы. Он-то был постарше ее. Да не уследил, как нужно. Он не помнил, что было дальше.
Яна же хорошо помнила, что ее в деревне угнетала грязь. Это не могло не угнетать после-то чистых каменных тротуаров городских, в порядке выстроенных улиц продуманных. Были у нее своеобразные галошики. Она надевала их на носки. Однако ее ноги всегда почему-то были мокрые – как вроде бы в воде.
Степины, оживляясь, завели козу с козлятами и поросенка. Овцы были в доме, в закутке.
– Посмотри за поросенком! – велела Яна Любе.
А тот рылом поддал запор и выскочил за оградку, поддал Любе рылом, и та упала в грязь. Повыпачкалась вся. И ее же отругали. Поросенка с шумом, спотыкаясь, ловили.
У Любы воспалились глаза – был конъюнктивит. За ночь заплывали гноем глаза – она не могла их разлепить и плакала, жаловалась: «Мамочка, я буду видеть?» Альбуцита или еще каких-нибудь глазных капель не было под рукой. Да к тому же, надо признать, Яна была невежественной даже в медицинских вопросах – в них ей тайн никто не открывал, не учил что-то врачевать.
Мать не засекла, но Люба, кроха, тайком в одном платьице в сорокаградусный мороз бегала к чувашам, куда не пускали ее родители.
Крестьяне носили плетеные лапти, и Люба возила по дороге большой лапоть на веревочке и собирала в него кудельки валявшего сена и кормила им козлят. Также кормила она и кобылу Карюху, умную, с карими глазами, говорящими: «Лучше меня никого на свете нет». С блестевшим крупом, она без страха и стопора спускалась с любой горы. Видно, жить хотела. И она из Любиных рук брала губами корм.
Сначала сам Тимофей Рубчихин разъезжал на ней. Вскоре передал ее Павлу.
Павлу выделяли колхозников с лошадьми, с пилами. Березы разрезали, подвозили к Белебею, Туймазы и т.п. Все подчинялись, как и сам бригадир, Окташу – лесопункту (а таких было несколько). Следовало еще грузить лесоповал. Степин получил телефонограмму: «Окташ. Степин, с получением сего организовать погрузку фанеры!» Он брал мешок с продуктами, садился на кобылу, ехал и где-то организовывал ту самую погрузку. Было нелегко. Колхозники, в основном девчонки иногда пищали от невыносимости условий, но дело делали.
Зимой работали со светла до светла. Иногда замерзали. И у татар, известно, святой порядок: хозяин сидел на нарах, а бабы ездили, все терпя.
Вот бросили их, работяг на делянку у «Веселой рощи», что находилась в 5 километрах от Белебея. Делянка – один километр на полтора. «Веселая роща» – это русская деревня. Мужиков в ней мало. Подростки, либо женщины. Инвалиды огрызались. Непросто было подступиться к каждому лицу.
Значит, месяца три прошло, как оказались тут, в «Веселой роще». Степин был безграмотный в лесной вырубке. Сказал начальникам:
– Когда вырубим «Веселую рощу», тогда и отчитаемся, сколько какой колхоз вырубил.
– Нет, нужен отчет о том, как организована вырубка, через неделю-полторы, – возразили ему. И он смирился, кумекая, как лучше все организовать.
Степин не сопротивлялся. Размышлял.
В окрестных селах бабы да ребятишки – вся его рабочая сила. Ее надо кормить хотя бы дважды в сутки. Одна избенка здесь пустовала, отсвечивала. С печкой кирпичной, остылой, не действующей. С ее давнишним хозяином переговорили, по-ладному договорились; старый кирпич перебрали, перетаскали в кухню – выложили печку в кухне – и так наладили в комнате столовую.
Однажды Рубчихин прислал Степину телеграмму:
– Явись в леспромхоз с документами!
– Ты, оказывается, еще плут! – встретил его Рубчихин с раздражением. – Райвоенкомат сказал мне: «Такой у нас не числится..» Поехали – сам поеду с тобой. Проверю.
И сами военкоматовцы в Туймазы не нашли карточку Степина. Куда-то ее, видно, засунули. Написали новую. А при очередной мобилизации повестку ему послали то ли в Окташ, то ли еще куда-то. А в это время Степин неделями не выезжал из какого-нибудь лесопункта, находясь в двадцати-двадцати пяти километрах от самого леспромхоза. И когда заезжал в военкомат, там его лишь укоряли:
– Ну что ж ты, дорогой, через неделю показался! Уж в другой раз непременно пришлем повестку.
IX
Получалось, что действительно его спасала от несения сейчас военной службы эта отдаленность и разобщенность какая-то определенная. По сути он сам себе – он и подвластный – была как бы сама власть. Так вышло.
Следом и новую лесную делянку нашли. Метчики ее разметили. Построили близ нее маленькую станцию, спецсклад. Но до конца ее вырубки Степин не дождался – нужно стало новую открывать – совсем в другом месте – Кондры, Югазы и т.е. (все татарские названия); нужно было снова собрать работающих, организовать их, кормить, лечить, слышать их. И руководил всем этим все тот же пан Рубчихин, посматривающий на тебя изучающе.
Поэтому Степин частенько бывал у секретаря райкома, украинца, председателя исполкома, когда не обеспечивались хлебом рабочие или были какие-либо неувязки, препоны.. Это было уже весной 1943 года, когда немцев снова погнали на запад, разгромив их под Сталинградом.
А летом Степина назначили директором лесопункта, причалившего к селу Болтай, которое растянулось на 3 километра.
И новым директором леспромхоза стал татарин, поспокойней прежнего. Главным инженером работал заика-еврей. Но пришел и русский замполит, израненный, ершистый, с характером худшим, чем у самого Степина. Они крепко поскандалили между собой.
– Отправить его в армию! – распорядился бывший офицер. – Пусть научится элементарной дисциплине!
Увольняемый не стал перечить. Коса нашла на камень.
С этим настроением он пришел в военкомат.
– Что ж так поздно? – тихо проговорил военком. – Всех уже отправили.. А куда ж тебя.. – И досказал как бы с понятливостью. – Вот в Белебее просят на машзавод толкового старого технолога. Сходи туда, выясни.
– Обязательно! – Степин и не заметил, как после этого отмахал все сорок километров.
Заявился к директору машзавода, умному татарину, с которым он вроде бы был знаком (и тот его знал), и лишь кратко сказал, как доложился:
– Я освободился от леспромхоза. Нужен?
– О-о, нужен! – обрадовался тот, приветствуя. – Еще как! Давай!
Ему сделали бронь – выдали бумагу с красным кантом.
– Как быть с семьей? – спросил он тощего главного инженера.
– А зачем? – парировал тот сразу всерьез. – Тут можешь найти жену.
Оттого ему с директором пришлось договариваться насчет одного свободного грузовика, чтобы перевезти сюда семью.
И он вновь вернулся в Окташ – в военкомат для того, чтобы здесь засвидетельствовали полученную им бронь и больше не множили призывные повестки на него. И майор тут даже повеселел неизвестно отчего:
– Вот теперь хорошо. Давай в Белебей живо! А то люди нам позарез нужны. Головастые..
Перед этим в Окташе Степины занимали некоторое время комнату и кухоньку в избе, в которой жила хозяйка с сыном-подростком, а затем делили домик напополам с другой семьей. Отдельно располагался лесопункт. Были баня, магазин в поселке. И свой земельный участок, на котором выращивали овощи.
Был детский сад. Но снежной зимой у Любы разболелись ножки от авитаминоза: у нее от коленок до ступней образовались ранки – короста. Дома она сидела и спала в отдельной кроватке. И Яна по утрам носила ее в садик, мешая сугробы, и просила каждый раз нянечек не снимать с нее чулки, а сама уходила в школу, стоявшую в километре отсюда, на занятия с учениками. И Толя сюда ежедневно ходил с тетрадками, с книжками…
В поселке Степины пока жили, обросли целым фермерским хозяйством: у них, были поросенок и коза, капуста и одной только картошки около 40 пудов, что они ввечеру погрузили в прибывший заводской грузовик, в который они и сами погрузились и в котором доехали до Белебея сносно.
В Билибее они частном образом сняли комнату вместе с кухней и коридором. Хозяин ее требовал дрова в уплату. Еженедельно Яна меняла на местном рыке белье на необходимые семье продукты.
Здесь они дожили до конца 1945 года. Директор завода сказал Павлу: дескать, меня не отпускают на Украину и я тебя не отпущу домой, сколько не проси. А главный инженер, зараза партийная, околорайкомовская, вертячая, не преминул лягнуть его, поставив условие:
– Поезжай за металлом, отгрузишь его – отпущу тогда; все равно из тебя хорошего работника не выйдет, ты сам себя знаешь…
Павел, огрызнувшись напоследок, но терпя такую напраслину, поехал за металлом, отгрузил его, а после того аж целые сутки бесцельно просидел на печи у жены начальника железнодорожной станции Оксаково (и та ему запомнилась), поджидая прибытия поезда.
Для такого же рода эвакуированных жителей Ленинграда уже действовало придуманное правило: разрешалось вернуться в город лишь тем гражданам, кто имел прежнюю жилую площадь, а кроме того – вызов с места прежнего жительства. Сущее крючкотворство. Поскольку ведь никакой же документальной жактовской выписки при выезде не существовало! Ни у кого!
Сестра Павла работала на Балтийском заводе. Она не выезжала во время блокады никуда, и она сделала и послала вызов Степиным. После него они приехали в город.
А брат его, Василий, который тоже работал в «Красной Баварии» и в 1939 – 1940 годах воевал с финнами, который затем был призван на флот и который участвовал в смертельном рейде кораблей Балтийского флота из Таллина в Крондштат осенью 1941 года, когда он раз пять плавал с тонущих кораблей, спасаясь сам и спасая кого-то. Он позднее погиб в бою где-то под Стрельной или под Пулково.
Мать не верила в его смерть. Она часто ходила открывать дверь на звонки: все ждала его возвращения. Надеялась. Несколько лет. Все в коммунальной квартире уже свыклись с этим. А потом, когда в 1946 году же, она поняла, что напрасно ждет его, она просто угасла. Умер потом и ее супруг, отец Павла. Произошла, выходит, как отсортица, по чьему-то велению, или выбору. Повезло людям среднего калибра: они выжили!
X
В своей земляной – под сугробами – берлоге с норами Кашины вдевятером вместе с Дуней и Славой прожили еще целых полгода, так же как окрест и все семьи, ютящиеся в таких же землянках, – прожили, перенося новые всевозможные лишения и муки, вплоть до сего февральского дня, в каковой близ их берлоги вновь зачернела на снегу фигура краснокожего аспида Силина, главного полицая. Он поигрывал в руках крученой плеточкой.
Что, какую же корысть снова он принес с собой?
Слышно Силин между тем все выискивал, вынюхивал, кто еще в народе провинился чем-нибудь перед оккупантами; он старался скорыми расправами везде прививать любовь к законному – железному – нацистскому порядку. Обирать-то уже было нечего – провизии не осталось ни у кого. Но ведь на ум порченый, пропитанный ядом предательства, всякое поганое взбредало без задержки. Он нe кривлялся, не стоял нa одной ноге, а сразу на обеих; он любил еще прикинуться милягой, доброхотом, попечителем мирян.
Злодей без видимой причины, ради профилактики, заглядывал и к Кашиным – случая не пропускал. Не было еще такого.
И вот, естественно, вызванная к Силину из своей землянки Анна, саданувшись на ступеньках скользких, неудобных, прямо вылетела из нее наверх. Душа у нее тотчас ушла в пятки. Не одетая, в накинутом на голове платке, она, как наседка, ринулась к нему, не мешкая, чтобы воздействовать на него, проклятого супостата, могущего отнять у нее детей, – воздействовать беспощадно-обличительным словом либо, если понадобится, ценой собственной жизни. Чувство материнства у нее сейчас было сильней, значительней всех существующих на свете чувств и неразрывно сливалось с ними.
Поджидая на протоптанной в снегу дорожке, Силин нервно плеточкой поигрывал – завсегда, видать, чесались руки у него, чтобы полоснуть кого-нибудь наотмашь.
– Анна, завтра велено собрать всех парней от четырнадцати лет, – буркнул Силин бычливо. – Ты того.... Валерку подготовь. К семи часам утра. И сама явись. Со старшей девкой. Слышишь?! Все! Смотри!..
Оглушило Анну это сообщение. Рассудок разом замутился у нее. Она поняла не все.
– Kак?! Зачем Валерия?!.. Куда?.. Это что ж, помилуйте?..
– Парней туда отправляют. – Махнул он плеточкой назад, за малиновые голые кусты вишенника, дрожавшие в заносах, – куда испокон веков закатывалось солнце красное. – В Германию, должно. – Но был словно бы смущен немного. Прежде же за ним этого не замечалось. Не в его обычае. С чего б?..
«Значит, так оно – и впрямь постигло нас, не понаслышке как-нибудь: да еще разъединят фашисты нас друг от друга, будто скот, говорили люди; схватят и по партиям рассортируют всех отдельно – парней, девушек и пожилых с малыми ребятками и стариками, и погонят в неизвестное, да, да», – пронеслось в ее сознании, и она взмолилась, умоляла:
– Вы побойтесь бога, Николай Фомич! Знаете, что все мы – в вашей полной власти… Ведь мы вместе ходим по одной земле – неделимой… Малец пропадет, отлученный от семьи. Сломается…
– Ну, а что же я могу; посуди, Анна, сама: приказ такой. Германский. – Силин головою вертанул, словно бы освобождаясь красной налившейся шеей от тесного воротника тужурки: по-видимому, ему самому претил рассуждающе-убеждающий тон, на какой он опять опустился в разговоре с той, с которой мог он сделать что угодно. – Ты еще и недовольна, мать моя, что я пришел, предупредил тебя заранее! Вот народец пошел!.. Не хухры-мухры…
Сглотнув накатившиеся слезы, Анна, хотя видела определенно, что с несносным языком своим въелась у него в печенках, все же продолжала вразумлять – норовила уж докончить поскорее то, что начала:
– Разве вы не весь сок выжали из нас, задавленных, забитых, обнищалых? У тебя у самого ведь тоже есть семейство: дети кровные, жена хворая, безгласая. Так рассуди по ним ответственно, по-мужски, и снизойди до нас, до наших мольб, пожалуйста!.. – Она и просительно его клянула с целью устыдить, как-нибудь разжалобив; и незаметно для себя в стычке с ним опять с позабывчивостью перекинулась на «ты» – хотела, верно, еще резче выговорить ему все, что накопилось, чтобы до него теперь хоть что-нибудь дошло…
Однако от ее непозволительного напоминания, задевшего за живое, он лишь поморщился, ровно хватанул что кислое, пригоршню большущую, – для него ее острые слова предполагали лишь одно – неоспоримое установление его неискупаемой вины и перед родными также, в доме собственном. Зачем далеко ходить? Не хватало еще этого! Его судили, осуждали местные, тихони даже, те, которых изводил он методично, наслаждаясь их смертельным замешательством! В сердцах повторив, что он ничем сейчас помочь не может – против приказания комендатуры не попрет (будто раньше мог, хотел и смел), он повернулся, да зашлепал прочь. И все.
Анне, и раздетой, стало жарко. Несмотря на то, что февраль колючие усы свои топырил.
Потом уж она про себя отметила неожиданную в Силине смену настроения, что-то означавшую, возможно, – хорошее или плохое, и решила только, что хорошего-то все равно не может быть от фашиствующего немца, пока тот, подлый, на чужом хребте сидит, людьми помыкает. Вместе со своими прихлебателями. Так-то.
Каково-то матери. Отрежь любой палец – больно. Так и это.
Весь остаток этого суетного дня и еще полночи, далеко за полночь, Анна лихорадочно, горя, убиваясь, плача, готовила Валерию все необходимое, чем могла она его снабдить на прощание, чтоб ему, мальчишке, пребывающему где-то там целиком на зимней стуже (в качестве дармовой рабочей силы), совсем одному, вне пределов родительского дома, без родных и близких, без надежного материнского присмотра и заботливой ласки, было тепло, ладно, – готовила покрепче, потеплее одежонку, белье, обувину и кой-что из съестного на дорожку, из тех береженых ограниченных запасов, какие берегла она, таская под бомбежками и обстрелами в узлах, на самый-самый черный день и также шила попрочнее для него заплечный вещевой мешок с лямками.
Все, оказывается, нужно было приготовить для Валерия. Все – предусмотреть. Начиная от иголки с ниткой. Вроде бы пустяшное. Но не зряшное. Только где что взять теперь? На полочке? Положенное кем-то? На какой? Какой и в помине вовсе нет?
Это уж вторые, значит, проводы заладила – назначила Анне война – тягостно-тяжелые и оскорбительно ужасные: было бы куда ей объяснимее-понятнее (и менее досаднее), если бы сынок ее, еще робкий паренек, самостоятельно еще не ступивший никуда и шагу, уходил, как водится, на защиту своего отечества, а то против воли и желания его силком, в приказном порядке, уводил с собою неприятель. Вот так, стало быть, она вырастила и себе и Родине помогу…
Ее и поэтому, может, трясло. Мелкой дрожью. Снова в ней какой-то нерв – наследственное (от отца) – взвинтился. И коробка черепная вся yжe забилась и загромоздилась чем-то деревянным столь, что с расстроенными мыслями в тех дебрях никуда не провернуться и ни протолкнуться было, точь-в-точь как внутри обжитой землянки, точно еще больше сузившейся внезапно. Кошмар этот длился, длился, не кончаясь и не утихая; все перед глазами в скачущую и размытую линию сливалось – даже лица все, знакомые, попадавшие в поле ее зрения.
В неразгибку почти ползая на коленях над обношенным, нищенским тряпьем из которого она пыталась выбрать что получше, в позабывчивости откладывая да перекладывая то одно, то другое, и внаклонку еще после танцуя у растопленной невысокой печки, не помещавшейся при кладке в высоту, Анна уже до того дохлопоталась, что в полном изнеможении откинулась на свою дощатую, жесткую постель и тотчас затихла так – отключилась будто. Она потом не имела абсолютно никакого представления о том, спала ли она сколько-нибудь после этого, часок какой, или только полежала в глубоком забытьи, в одном положении, с замертвевшим взглядом, которым даже и не силилась (по привычке прежних томительных ночей, проведенных здесь) ощупывать над собой давящую густую темь. Но почему-то больше, чем обыкновенно, почему-то обостренней этой ночью она слышала и пристаныванье самых маленьких во сне (а некогда она считала, что такое свойственно лишь натерпевшимся всех их большим, которых донимает тем, что грезится, действительность), и худое, заутробное какое-то завыванье непогоды в печной трубе, и забавно-невинное мышиное попискивание (кошка беспробудно грелась на печи). Анна, напрягаясь, проверяла, проверяла себя мысленно, не забыла ль она еще что-то сделать для сыночка, положить ему в мешок. И в испуге замирала временами, в жар опять ее кидало – оттого, что ей казалось, будто она чего-то в этом отношении недоглядела, недоделала, как нужно; помнить сразу помнила, что надо, а что именно, забыла, горькая головушка. Как же так?! И ведь взрослая, кажись, ученая по опыту…
«А все-таки, роднуша, погоди, – срываясь, прошептали ее губы. Для себя самой. – Дай-ка поточней в памяти проверю, ладно ли управилась? Уже коснулось старшенького: провожаю… Не кого-нибудь… Если что недогляжу – недогляда не прощу себе ни в жизнь, перемучаюсь потом…» – И по-новому, с отчаянной решимостью она попыталась все же протолкнуться в своей памяти, точно сквозь глухую напластованную толщу древних залежей каких-то с ответвлениями в них проложенных узеньких и низеньких переходов…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке