Между прочим Анна, хотя донельзя смятенная, своевременно, когда Силин завостребовал Валерия, про себя ж отметила и взвесила: уже солнце повернуло на весну – подогревало слышно, и настолько день подлинел, посветлел (под землей сидишь, будто крот, – ничего не видишь); тепло может быстро источить и половодьем распустить снежный покров – и, как ни крути, не обойтись Валере без хороших резиновых калош. Он без них наплачется. Вся обувка развалилась у него. И стало быть, они очень нужны к тем ношенным, зато прочным, подшитым настоящей, проваренной дратвой валенкам из двух пар, поднесенных на днях тетей Нюшей, крестной.
Тетя Нюша издавна подпирала семейство племянницы Анны; подпирала безотлагательной практической помощью, идущей от самого сердца и оказываемой, словно по какому-то очень чувствительному внутреннему барометру, особенно в бедственное для всех время. Тетя Нюша, как волшебная зеленая палочка-выручалочка, тихо, незаметно, даже стеснительно за то, что она делала, являлась каждый раз с скромным подношением, без всяких родственных наставлений кому-нибудь и со сдержанным проявлением любви, на которую, однако, можно было положиться полностью, и также тихо, неприметно уходила снова. Просто человеком. Кто бескорыстно, незаменимо служил живым звеном Анниного окружения.
Сейчас эти валенки дареные, пусть великоватые немного, чудно выручили Анну: они очень кстати подошли Валере – ему было, значит, в чем идти теперь. Только бы еще калоши раздобыть…
И уже без промедления заторопилась Анна, кое-как петляя в выбелено-пухлых сугробах, промеж внушительных колпаков немецких блиндажей, в безнадежно осевшую подслеповатую избу желтоватого скаредного Семена Голихина, не считавшегося прежде, до войны, при жизни стольких истинных, стоящих мужиков плоть от плоти, заправским мужиком в деревне, но нынче вполне считающимся таковым.
XI
В жизни все так обстоит: когда нету лучшего – благом почитается и что похуже. Нет, не в пример другим, Кашина не собирала, не копила на Семена особенно зла, помня все еще про то, что он, бывши некогда понятым, послушно, даже с ревностным тщанием обыскивал ее дом и двор, стоявшие еще целехонькими; но, по-честному признаться, она его недолюбливала уже век за что-то несовместимое по духу с тем, что должно бы быть, наверное, или, вернее, с тем, чего не должно бы вовсе быть, казалось ей определенно. Только если когда сталкивалась она с ним где-нибудь, смотрела на него, как на некое потустороннее явление, и все.
За Семеном прочно закрепилось прозвище «Сено-солома». С царской еще армии приклеилось. Там тогда узналось на учении, что он по всем статьям не гож; так, он ни за что не мог даже отличить, познать, где лево, а где право, и поэтому не знал, куда нужно под команду повернуть, с какой ноги шагнуть; командиры уже прибегали к помогающему средству – что к одной его ноге привязывали клочок сена, а к другой – клочок соломы, и, когда гоняли, обучая, новобранцев строем, – по-особому ему отдельно командовали: «Сено» и «Солома». Да впустую ж с ним возились отделенные и взводные. Распалялись: «У тебя, болван, наверняка башка одной соломою набита, если не соломенной трухой!» Так за непригодностью к несению военной службы и отчислили его, и он не служил в войсках нигде с тех пор. Значит, открутиться от повинности такой ему чисто удалось. Все навыворот. Кто как. Прешь ты, надрываясь, целый воз, и тебе еще, еще сверху накладывают, с лишком преизбыточным; авось, приятель, вытянешь, не свалишь, не откажешься и не переложишь на кого-то – тебе совесть не позволит, взмучает. А другой живет себе ни шатко и ни валко, в деле не развалится и ничем не утруждается; и его еще нет-нет похваливают все: молодцом живет – умнеющий мужик! Вишь, устроился завидно…
Однако Анна с просьбой теперь сунулась не к Голихину лично. У него в избе прижился этот чудной, сладивший печь Кашиным в землянке, беженец откуда-то, – Аким; он был одиночка, чумовой, шизофреник (мало ли, а может, и разыгрывал такого) да мастеровой на редкость; клеил он из автомобильных камер и отменно крепкие калоши – колхозники, гарантировавшие непроницаемость ног в оттепель и сырость, – они плотно, словно влито, обтягивали валенки и снизу, и с носков и к тому же имели достаточно высокие борта. А для этого Анна прихватила с собой кусок немецкой камеры, где-то высмотренной меньшим сыном, и уговорила Акима выклеить к утру калоши; загодя и рассчиталась с ним картофелинами и ржицей – чем могла – за просимую работу. Даже вроде и Семен уважил: как бы разрешил (он – хозяин дома) – не то ей, не то молчаливому квартиранту своему… И на том спасибо. Гора сразу спала с ее плеч.
А что касается пальто, то оно имелось у Валерия: его сшила Анна еще в захолодившем декабре, сшила из тех полубайковых одеял, которыми немецкие солдаты накрывали в стойлах лошадей и которые тайком ребята притащили из окопов (видно, задарма достались немцам). Сейчас она только пристегнула черной ниткой кой-где оторвавшуюся подкладку (свой девичий еще сарафан) и пуговицы. Сын носил большую отцовскую шапку-ушанку, с кроличьим повытершимся мехом, и белье отцовское, ушитое на скорую руку. А Наташа смастерила для него и рукавички – из старой, рваной шубейки – овчинные, что, стало быть, плохо: мокрая погода могла их испортить… Надо б шерстяные – ручной вязки, да не было шерсти и не было также времени, чтобы связать…
И после всего Анна еще долго пекла для него ржаные лепешки и варила еду.
До беспамятства раздумавшись обо всем, она даже не заметила, не уследила, что печь растопилась здорово, заполыхала, или ветер низовой заполыхивал в трубу, – ввалился в землянку патруль немецкий, невеликий дранненький солдатишко, костлявый, на лицо зеленый, строго вопросил: «Матка, почему огненные искры (Feier) из трубы там в воздух (Juft) сыплятся? Ты сигналишь русским самолетам, чтоб они бомбили нас? Сделали нам капут?!»
– Ну, надумал же какого лешего! Вот сообразил! – Анна, не выпуская из рук ухват на уже побуревшей, заполированной ладонями палке, только отклонилась на минутку от жаркой пасти печи – оглянулась на приползшего к ним в подземелье патрульного солдата, разогнула спину, как еще ей позволял потолок-настил. – Paзвe я способна быть отважной? Нет, камрад, я в героини не гожусь. Это очень страшно. Да и ведь-то не одна я, птица вольная: со мной дети безотлучно, не пускают никуда, руки не развяжешь – вон их сколько, маленьких, полюбуйся-ка, пожалуйста! – И убитым голосом, уже подвсхлипывая, доложилась ему до конца: – Вот еду готовлю сыну старшему к утру – завтра его забирает армия германская с собой, забирает от меня, от матери… Ох!
А Наташа то перевела доходчиво. Она за признанного переводчика домашнего была.
– Das ist gut, sehr gut! – завосторгался вдруг патруль пообстреливая всех глазами; просыпаясь в оживлении, сказал: – Да, по почему же матка плачет, фрау грустные? Warum? А сам потихоньку длинным прямым носом шмыгал, не удерживаясь, – все, видать, вынюхивал, чем тут пахло. Дескать, люди, очень хорошо все обстоит, и зачем же пускать слезы понапрасну? Он из этого не понимает ничего.
И, что поразительней всего, он что-то не спешил обратно выкатиться. Пока в тепле отогревался. Теплолюбивое животное. Как то знать, возможно, у него чувство вовсе не испуга – оттого, что в ночное небо искры сыпались из печки, всерьез было истинной причиной, по которой он с предупреждением в столь поздний час поспешил сюда, в землянку к русским, – он с заметной человечьей слабостью принюхивался, втягивая носом воздух, к запахам варимого съестного, доносившимся из печки, где стояли разогревшиеся чугунки, и один – с кониной.
– Нет, для нас все – очень плохо, плохо, – осадила его Анна, раздосадованная его неожиданным появлением и обычными речьми завоевателя. – Вы для Гитлера своего воюете, из кожи вон лезете… И если уж Гитлер ваш так хочет воевать, пускай себе и воюет, сколько хочет, сам, один, а других людей не трогает! Понятно вам?
– Ja, Ja… Ferschtein… – Почесал в затылке немец, понявший без перевода сказанное и как будто неожиданно по-новому; глаза остановил и, наверное, забыв про соблазнительные запахи, нагнулся перед выходом, чтобы вон полезть. Как еще полуобернулся медленно и, зыркнув вновь, приказал огонь, огонь поменьше сделать. Приглушить.
Анна дальше мало что соображала: собственная черепушка уже не варила. Кончено. А похоже, что солдатишко затем, понагнувшись резче, с удивительным проворством ухватил Наташу за ноги и потянул остервенело; он увидел с вожделением: валенки на них белели! И на ее вскрик Анна вмиг развернулась и слету так саданула кулаком мародера, что тот только брякнулся об пол, и об угол еще стукнулся, гремя мерзлыми, задубевшими сапогами и оружием, – и не сразу смог подняться на ноги; лишь глазами немо хлупал, все никак не мог прохлупаться. Ой, потеха ж! А когда очухался, – подобрался и живехонько убрался, как побитый пес, с непристойным для себя ворчанием, по-тихому. Без ужасного скандала.
Или то произошло еще в избе, еще стоявшей в целости, нетронутой фашистами, Анна в точности не помнила. Не помнила – и даже не пыталась сейчас вспомнить, где. Не суть важно это. Да ей и простительно: она убивалась по Валерию – лишь помнила о нем, пригожем голубке, своем детеныше. Шутка ли: она его теряла – в руки вражьи отдавала! Ее разум не мог с этим примириться.
Что же она чувствовала, что? Не передать того словами.
XII
В последние, наверное, недели три Анна видела: и он, голубок, по-отцовски целеустремленный, гордый и любованный прежде родительской любовью, как никто, но еще не оперенный, совсем незащищенный от напавших невиданных невзгод и уже уставший от всего – от бесчеловечной погоняловки врагом, от мыканья, от невообразимой тесноты, грязи, духоты и постоянного недоедания, – он, вероятно, изнутри предчувствовал еще горшие лишения и тяготы, надвигавшиеся на него ли, на семью ли. Все обваливалось. Потому творилось с ним неладное. И он незаслуженно причинил ей, матери, обидные душевные страдания, несмотря на все ее старания, попытки отвратить его малодушный срыв. Либо это еще при взрослении у него начиналась такая неизбежная ломка характера. Он стал неприятно раздражителен по любому поводу и без повода и даже неуживчив – до запальчивости – в разговоре с близкими, с кем жил, теснился здесь, в землянке; дерзостно он сразу кучу колкостей наговорил безобидной тете Дуне, лишь и она тоже заметила ему, увещевая, что это опасно: поперек убийственно крутых приказов оккупантов, он завел себе карманные немецкие армейские фонарики и даже выставлялся с ними где попало – и тем самым мог часом только погубить себя, семью, потому как немцы, знай, не помилуют, по головке не погладят за такие вольности.
Валерий объявил ей, что он не желает, чтоб она с сынишкой Славиком объедала их семейство и еще чтоб полноправно в чем-нибудь жучила его, Валерия, и вякала, что годится или не годится ему делать, – он уже не маленький и вполне сам отвечает за себя. Причем Валерий судил категорично, наотрез, выступая уже почти как законный преемник отца и поэтому, считая, видно, что все остальные члены семьи должны просто подчиниться ему, и только. Расступиться перед ним. За ним это слово. И так он устал сильно. А ведь лишний рот – лишние заботы. Чтобы как-то пропитаться, нужно в поте промышлять еду, везде побегать и поползать; нужно чаше также и молоть какое-то зерно, а больше сушеные картофельные очистки – на шаркающем чугунке (самодельной мельнице, представлявшей, собой два кряжа – один, со сквозным отверстием, лункой, на другом – с наколоченными ребрами в их торцах по радиусу мелким, что квадратные монетки, чугуном от разбитого для этой цели расколовшегося чугунка).
Что за небывальщина? Какой-то дикий, дикий бред! Можно лишь руками развести… Да откуда же взялось все вдруг? От жестокости завоевателей?.. Да, отсюда кровь, ущерб, такой разлад во всем…
И случившееся всех в семье обескуражило и опечалило.
Ведь до этого Анна детей своих учила уважению, беззлобию, доброжелательству к другим и вовсе не делила их, подобно иным матерям, на любимых, не любимых; теми же, считай, неисправимыми детьми еще жили в ее сердце также и ее родные младшие сестрички, кого она еще до своего замужества, считай, сумела вынянчить и воспитать, поднять на ноги. Потому-то сестры чтили ее по-любовному, слушались ее и берегли, а она за них волновалась по-былому; потому-то, стало быть, и существовали между ними ясные, доверительно бережные отношения. Вот такими, с этими неистребимыми задатками в себе, они уж выросли. И делам друг друга очень радовались. Каждому какому-то успеху. И как раз напротив, чем трудней им в жизни приходилось – порознь ли, вместе ли, тем определенней Анна уверялась с радостью в исключительной целесообразности того, что некорыстно жило, держалось в их роду, благодаря чему-то, – что она и Дуняша, третья ее сестра, снова были вместе, воедино сведены обе их семьи – вместе-то им было вдвойне крепче, легче, легче все перенести, одолеть и вытерпеть. Особенно – для одинокой, нежно-боязливой Дуняшки, не дождавшейся возвращения со службы сметливо-веселого и широко открытого перед всеми мужа Станислава.
Анна беспокоилась за вторую сестру Машу – та прибилась к мужниным старикам, жившим на хуторе, под Знаменском, на Волге. А первая ее сестра Зоя с сыном-подростком Володей загодя эвакуировалась из Ржева на Урал: там-то была у своих, в неприкосновенности от врага, и за нее теперь душа у Анны болела меньше.
Валерий злоязычной выходкой своей обидел прежде всего мать, – она ли, Анна: ни закладывала также в нем взыскательно, ревниво семена тех положительных эмоций, качеств, увидать которые еще надеялась впоследствии. Здесь он никакой такой судья, указчик; что ему, глупцу, еще сопленышу, судить-то несудимое? Разве ж Дуня виновата перед кем-то в том, что сталось и что ей, одиночке, оказавшейся во вражеском окружении, среди городских руин, без средств к существованию, – ей пришлось приклониться к поставленному плечу родному?.. Слава богу, что вышло именно так.
И как же, однако, хорошо получилось вот этим вечером то, что Валерий нечаянно – под влиянием ли близкого расставания со всеми или тихих, ласковых материнских бесед с ним – смягчился: чистосердечно, со слезами на глазах, и, дрожа, как серенький кролик, просил тетю Дуню простить его и не помнить зла на него – он раскаялся в своем дурацком поведении, признал, что был неправ.
Ой, возликовала вновь душа у Анны, прыгая на радостях; возликовала она оттого, что все по-доброму в конце-концов сладилось с сыном, что добро все-таки взяло свое, что он простился по-хорошему, сердцем отойдя, просветленный, и что, значит, вовсе не напрасно мать, любя, и взыскивала, когда нужно, с них, сорванцов, – они были все же понимающие, чувствующие у нее, не дубовые…
XIII
Когда ранним утром следующего дня, еще затемно, юркий сухозадый мужичонка, староста Вьюнок, старавшийся быть сговорчивым, покладистым, немцы и кормленые полицаи с холодными, надменными физиономиями обошли землянки да избы деревенские и, проверив, согнали взрослых и молодежь от четырнадцати лет в центр деревни, к комендатуре, когда затем гитлеровцы деловито выстроили всех там, на расчищенной от снега улице, как и каждый божий день – при обнаряживании отработкой задарма на великую армию немецкую, и когда начали они отдельно отбирать мужчин, парней, но не трогая покамест женщин, девушек, и тут, вытолкнув, отделили от взбудораженной толпы также и Валерия, вслед за семнадцатилетним Толиком, сыном Поли, Полюшки, когда невзрачно-щуплый немецкий комендантишко стеклянным взглядом проблестел по лицам отобранных и по-птичьи объявил им, что они теперь позарез нужны великой Германии, когда к тем приставили конвой и погнали их в никуда и когда округу огласил сильней взметнувшийся бабий плач и стон, и крики – когда это все случилось, тогда все для Анны как бы стойким туманом застлало и почти уж ничего она не видела перед собой. Лишь светились среди печально остуженных ребячьих лиц бесконечно милые черты родного бледного лица да невыразимо грустные, кричащие глаза Валерия, и все. Глаза его кричали ей: «Что же, мама, ты бездействуешь?! Спаси!..»
И так отчаянно кричали своим матерям глаза всех угоняемых мальчишек.
А как спасти ребят? До околицы и дальше женщины колонну провожали. Словно замагниченная, Анна, вспахивая снег, вполощупь продвигалась сбоку, слева, – за идущим сыном поспевала; она накрик тоже кричала, но не слышала себя, не слышала, – криком исходила оттого, что нисколько не могла уже помочь ему, себе. Она уже не могла идти самостоятельно, без поддержи, и ее вели под руки Дуня и Наташа, Полюшка, сами все зареванные также, как белуги. Как и в памятно звенящее пустотой июльское воскресенье в 1941-м, когда Анна, убиваясь, провожала на фронт своего Василия, бывалого отца семейства и обстрелянного уже солдата, кто отбухал смолоду семь лет в сражениях первой мировой и гражданской войн, был поранен. Но каково же ей было отдать совсем незащищенно-хрупкого, незакаленного, каким он еще был, шестнадцатилетнего сыночка прямо в лапы озверелой, кровожадной вражины. Вот она наказана! Не смириться с этим ни за что.
Он-то, горемычный, побледнелый, рядом с скисшим Толиком в колонне шел; все крепился он, успокаивал ее с покорной виноватостью. Да внезапно, пересиливши себя, прокричал – не только ей, одной:
– Ну, кончайте выть, кончайте, мам, я говорю! Слушайте… Домой ступайте и готовьтесь к завтрашнему: говорят, и вас погонят послезавтра!.. Себя пожалейте…
Смысл сказанного наконец проник в сознание Анны и ужаснул пронзительной реальностью. В сердце вновь захолонуло невозможно как. Неужели верно – нужно всем им собираться все-таки?! Было-то нешуточное такое: Анна все же разумела мало-мальски, что в ее оставшейся еще немаленькой семье было только двое, двое взрослых, на кого еще можно чуточку рассчитывать, – сама она и Наташа, не учившаяся ныне школьница. Других – мужчин – уже не было.
Днем то подтвердилось точно. В обход известил всех староста Вьюнок. Извольте, уважаемые, знать: назавтра выселение назначено! В приказном порядке…
И вот заново на полный-полный оборот запустили Анна, Дуня, дети все последние силенки: собирали одежду, белье, шили, кроили, выкраивали и штопали, подзаклеивали калоши, подшивали валенки и мололи прибереженное на самый черный день зерно. И всю-то жаркую, душную ноченьку в подземелье опять Анна пекла пресные лепешки из полученной муки (немцы, расщедрившись ни с того ни с сего, выдали им двадцать с лишним килограммов трофейной, т. е. советской), и из грубо смолотой – одного пропуска – ржи (для того же, чтобы мельче смолоть на чугунке, помол этот следовало б пропустить вторично, снова подсыпая его по горсткам в лунку, для чего уж просто не хватало сил и времени) и затем увязывала по мешочкам травяные (с большой примесью кашки, лебеды, крапивы и еще чего-то) сухари и картофельную шелуху, очистки, насушенные ею впрок за многие покатившиеся под откос дни, насушенные не по чьей-нибудь благой подсказке, а благодаря лишь безошибочному женскому чутью и исходя из практического, житейского опыта.
XIV
Согнанные нервно-зябнуще толклись, кучась, около комендатуры – тесовой трехоконной и подслеповатой чуть избы Смородихи с живучими, алевшими на подоконниках в горшочках и доныне, прелестными трубчатыми геранями, которые словно зазывали из-за окон мимо проходящих, ловя взгляды: «Ну, пожалуйста, входите в дом; входите, просим милости!» И, должно быть, все ретивые немецкие коменданты, какие со дня оккупации менялись здесь скоротечно из-за наступательно-отступательного перемещения войск, проявляли к цветам консервативно-сентиментальную на войне слабость: становились на жилье в Ромашине исключительно лишь к одной Смородихе. Вполне возможно, потому еще, что в избе этой было чисто, а детей не было – всего-навсего две тихо, аккуратно, будто бестелесно жившие сестры. Поэтому немцы их и почти не трогали и не терзали так, как всех жителей. Однако же сейчас, покончив с такою привилегией для них, их тоже выпихнули вон невежливо, – принудили выселяться; неприкаянно и они среди толпы околачивались, с жалостью взирали, вероятно, на свои гераньки, с коими прощались по-ужасному.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке