Какие отношения связывали Мидори с юными гейко, самурай понятия не имел… Входя с проблемами войны и семьи в фантомно принимающий его странствующим рыцарем мир черного дерева, слегка приглушающего ненужный здесь свет, он и не замечал, что девочки, которым по традиции запрещалось переговариваться друг с другом при гостях, имели зашифрованный язык жестов на все случаи их нелегкой жизни и по сути сообщали друг другу – что хотели. Когда они ушли, Мунэхару с некоторым облегчением встал на колени рядом с заветной кроватью, нежно обнял сямисэн и заиграл. В этот раз он играл не ради себя, и луч заката пробился в его душу тончайшим раскаянием.
– Я люблю тебя, маленькая Мидори! – сказал он с надеждой.
Но Мидори не откроет глаз.
После похорон самурай большую часть времени проводил в Дайтокудзи[19]. Выбирая «сухой» сад из гальки, песка и камней, он, казалось, и не вспоминал, как Тоётоми Хидеёси обращался за дружеским вниманием к томящемуся жаждой деятельности монаху-настоятелю – легенде будущего и все ради обыденного настоящего! Он приходил в очередной храмовый комплекс с любимым сямисэном, забывая о времени. Монахи разных храмов привыкли замечать этого хмурого и внушающего уважение человека сидящим на подмостках галерей, не потерявших пустынной зеркальности благодаря их существованию. Допустим, главным смысловым ходом «сухого» сада являлась откровенная груда яростных по силе почтения камелий (скопления скандх[20]). Весь остальной мир феноменальных явлений (дхарм[21]) в виде камней, наносов песка и гальки рассредоточен относительно точки схода в кустах камелий. Это она приветствует среду их обитания – центральная часть мандалы! Это с нее водопад явлений (сухой гальки) устремляется вниз по ступеням не готовых взлететь камней! Впрочем, такое толкование было излишним, о чем начинало рассказывать ушам монахов звучание то одной, то другой струны сямисэна, прерываемое целительной тишиной, разрастающейся водяным гиацинтом, не способным жить в одиночестве.
Дом человека или мир человека сотканы из противоречий, поскольку и человек сам явление зыбкое, но легко размножающееся – похожее на гиацинт!
В большом доме Мунэхару, сотканном по большому фасаду из частых вертикальных планок терракотового цвета – построенном с нуля под старину – было много подлинных старинных стенок-ширм с уникальной живописью, перевезенных из Тоокёо. Дом был построен на месте сгоревшего аналогичного дома, принадлежащего семье врача, а врачи издавна носили в качестве привилегии фамилию. Жилая комната хозяина и гостиная выходили на веранду с разных сторон сада (живота дома). С угла в сад выглядывало глухое строение с настоящими, а не бумажными дверями и замком – единственное практически не пострадавшее при пожаре. Это было по задумке чисто хозяйственное помещение типа земляной кухни с низко-высокой функцией хранения хозяйских богатств. Мунэхару, невзирая на традицию[22], решил оставить «как есть» такое важное для дома строение, но полностью переосмыслил сад, превратив гостиную в чайную комнату и завесив дверь с замком диким виноградом. Модный когда-то вьюнок, жадный до воды гиацинт, рдяный осенью клен и засыпанные сосновыми иглами дорожки на виду у мальвы – всему находилось применение в постоянно изменяемой им концепции сада. В полнолуние в саду не было главного – заботы хозяина о домочадцах – о дочерях, наполовину осиротевших после смерти его жены. Пережив многое, в том числе Кантоское землетрясение, Мунэхару больше сосредоточился на сводном брате Котаро, сыне наложницы отца, автоматически становившемся его прямым наследником в случае отсутствия у него в будущем сыновей. Сказка о Спящей красавице и чудовище развлекла его угасшее воображение только на время. Не здоровой и не больной (одержимой сном) девушке он оказывал покровительство, памятуя отношение к ней любимого брата: неужели этого мало? И вдруг Мидори открыла перед ним целый мир и, приехав к нему с кроватью, заняла место законного, ни на что не годного буддийского алтаря с фотографией отца – и второго – синтоистского – с изображением мифического императора Дзимму! Он был омыт с головы до ног ее предсмертным дыханием, благословлен и прощен. А что он сделал для билета в рай? Всего лишь убил ее. Эта загадка его жизни превосходила пятнадцатый камень сада Рёандзи. Но что было делать с ее предсмертной просьбой – стать защитой для маленькой слабой Прасковьи?! Если просто выдать ее замуж, как свою дочь, или отдать в монастырь, она, непривычная к японским реалиям, чего доброго, опять сиганет с храма. Отпустить? Бросить на произвол судьбы в стране, где нет никого бесправнее женщины? Сбыть чужим людям ее национальности – такую хрупкую, юную и не разбирающуюся в тонкостях нравственного закона…
Прасковья проспала в доме неприступного самурая пять месяцев. Ее комнатка была отделена от комнаты хозяина прекрасной живописью убираемых наутро стен. Ухаживали за русской девушкой русские руки православной монахини, выписанной по рекомендации из столицы. Монахиня Елизавета («матушка») явно имела на нее в будущем виды. Мунэхару умел читать по глазам и ходить сквозь стены – все и происходило у него как на ладони. В каком-то смысле Котаро остался повинен в духовном нестроении Праджни-Прасковьи, следовательно, она уже имеет отношение к роду Тоётоми Хидэеси, третий век служащему императорскому дому, не отрицая легендарное родство с кланом Фудзивара![23]
По священным самурайским клановым обязанностям Тоётоми Мунэхару должен был оставить рассуждения и явиться в столицу, где его, вероятно, ожидало повышение в должности. Долго ожидаемое повышение коснулось самурая крылом после выхода на мировой экран кадров с его картинным уходом от разговора с корейско-японской интеллигенцией, организованного обществом Кокусай на фоне синтоистского святилища в день праздника… После вопроса «А что вы думаете по поводу развития Маньчжурии Китаем и вообще про развитие Азии?» он резко положил остывать на землю мечеобразные ирисы и с достоинством покинул собрание, нестоящее его пути воина. Благодаря трепещущему, живому взгляду, собранному, словно нектар, в объектив камеры, вражьи голоса не посмели следовать за героем Японии в Корее, за вызовом, брошенным миру в нарастающей грозовой атмосфере вокруг Манчжурии простым рыцарем страны восходящего солнца. Император лично пересматривал захвативший мировую общественность киноочерк с автографом чудесного взгляда. Прежние заслуги перед родиной не дали Мунэхару крылатой славы «поэта земли храбрости», «победителя силой взгляда» – мужественно посвященного Мидори взгляда, превратившего ее в божество-ками – посмертная награда японского солдата!
Снова отправляясь в Тоокёо, Мунэхару чувствовал за спиной ее крылатое присутствие, возвращавшее его взгляду столь приятную императору озаренность. Потому он спокойно предстал перед родовитыми плодоносящими покровителями. А они в духе времени преподнесли ему новый плод – Манчжурию… в первоначальных пока контурах.
Говоря откровенно, он уже не был героем Тоётоми Мунэхару – тем, кому раболепно преподнесли ирисы. Тем яростнее он чаял заручиться божественной поддержкой, совершив благое дело. Он мечтал не только спасти слабого, но и быть спасенным Мидори в случае безвременной смерти.
Прасковья жила в его доме, ничего не подозревая, слыша от русской матушки разговоры о приданном и думая наивно о свадьбе дочери хозяина. Мунэхару понимал свою обязанность составить для несчастной сироты приданное. Он входил во все мелочи, начав с тканей – тяжелых прекрасных тканей для кимоно, прибавив к кёотоским мотивам однотонный европейский бархат – авось пригодится… Мешки риса, иены и драгоценные камни не слишком его волновали, а вот потепление отношений с невестой заставило ломать голову.
Их отношения были очень ровными и справедливыми: благодарность и такт. Ему предстояло объяснить отсутствие эгоизма и безрассудства с его стороны и убеждать ее в необходимости изменений, но поручить переводчику и положиться на свой русский являлось в его глазах одинаково беспечным поступком.
Жарким утром 25 июля 1927 года, когда премьер-министр Танака Токити якобы представил императору секретный меморандум о нападении на СССР, завоевании Китая и уничтожении военной мощи США, Тоётоми Котаро позвонил в дверь Кёотоского дома своего брата. Он не был прямо с вокзала, а доехал на трамвайчике до моста Сидзё и не задумываясь влился в последнее дыхание уставшей от праздника, но посягнувшей на сакральность главного города страны легендарной атмосферы Кёото. Рассматривая уснувшие, заехавшие кое-где в тупик улиц малые паланкины-яма (грандиозные колесницы хоко были уже разобраны), он с ужасом думал – как предстанет перед братом в окончании праздника Гион[24].
– Я прошу простить меня за беспокойство из-за моего исчезновения, – смиренно прокричал Котаро, становясь на колени прямо на улице и собираясь простоять на коленях, пока не получит ответ.
Заслышав искренний голос, самурай, который провожал до зари праздник в обществе околдованной актерами и разодетыми господами русской девочки и едва отправил ее спать, наскоро вставив стены на личной половине дома, – стоял посреди печально известной чайной комнаты, поедая сладкий праздничный рис и запивая его сваренным дочерью кофе. Чашечка кофе выпала из его рук ровно на том место, где два месяца назад слышалось жаркое дыхание Мидори, ясно виделось ее ложе. В нише-токонома все еще стояли облетевшие ветки сакуры. Голые ветки без цветов напоминали о бессмысленной замене Мидори новым духом этого дома – постоянно мерцающей болезненными очами девушки-ребенка, собирающей волосы наподобие прежних юношей – в хвост со свисающей челкой, не умеющей носить кимоно и делать настоящий японский чай. При узнавании голоса брата и блудного наследника рода самое время было благодарить и негодовать, но лучшего времени для медитации нельзя было вообще вообразить. Вместо того чтобы ответить брату, Мунэхару проследовал на свою половину… – где Прасковья тут же выбежала ему навстречу в европейском потертом платье.
– Мне показалось… – взволнованно начала она, сотрясая огненный от жары воздух самурайской треугольной челкой.
Мунэхару взял ее за руку и подвел к отгороженному от света буддийскому алтарю.
– Очень прошу, помоги мне! – сказал он, едва сдерживая гнев. Правая рука его, отпустив ее, сжалась в кулак.
Прасковья слегка дотронулась до его правой руки, и он не отдернул ее. Она обняла ее двумя ладонями сверху и снизу – для этого ей пришлось нагнуться, но странный затылок ее, мерцая в полумраке цветочными глазами заколок, вызывал в памяти лица то ли жриц, то ли устрашающих охранителей буддийского Закона.
Мунэхару еще не снял любимую им накидку – катагину – с геральдикой рода Тоётоми и накрахмаленными крылато плечами. Она была слишком жаркой и плотной, а летний тобимон – более легкая одежда, полностью покрытая павловниевыми кружочками гербов, ожидала его в Тоокёо по недосмотру слуги. Прасковья выпрямилась, чувствуя жар, исходящий от него. Невесомым усилием она принудила его начать избавляться от катагину, сама же искусно проскользнула в свою комнату. Вернулась она через пару минут, – Манухару сидел на коленях в катагину, однако на татами лежала его красавица-катана с развязанным шелковым шнуром. Второй меч оставался за поясом. Глаза были неподвижны и пусты. Из сада тянуло мечеобразными ирисами.
– Пойдем на веранду, – сказала ему Прасковья, смело положив руки на крылья самурайской накидки.
Он сразу поднялся и, не изменяя пустому взору, пошел рядом с ней.
Сад будто только сейчас затопило мечеобразными желто-бело-лиловыми ирисами. Прасковья по-деловому вторглась в гущу цветов, не думая, растопчет ли их руки и головы. Обернувшись на самурая, она прищелкнула языком от неясного удовольствия и предложила:
– Давай украсим сегодня по-новому нишу-токонома!
Он не ответил, а она начала рвать ирисы.
– Да хватит уже! – наконец крикнул он с нескрываемым раздражением, – ты испортишь мечта!
– Не «мечта», а «мечту»! – поправила его Прасковья. – У тебя есть большая ваза? – Ее спина, и цветочный затылок, и челка чему-то радовались.
– Это не мечту и не мечта – нет! Пусто! – кричал самурай, исторгнув из себя голос Котаро и призрак Мидори.
– Ты можешь меня остановить и даже ударить! – фырчал затылок.
Мунэхару спустился в белых носках в сад и осторожно вырвал Прасковью с грядки вместе с охапкой ирисов, – она почему-то смеялась ему в лицо; показывая все зубы, он тоже улыбнулся, поднялся с камня-ступени на деревянный пол веранды и стал медленно опускаться на колени, держа всю огромную цветочную ношу у подбородка, груди и живота. Сев на колени, он продолжал держать ее, а ирисы заслоняли ему лицо. Не видя ни зги, он начал говорить:
– Я тоже очень хочу тебе помочь. Я просто обязан. Я дал клятву. Ты можешь мне верить. Я никогда тебя не обижу. Живи чуть-чуть по-своему, но выйти за меня замуж!
– Замуж? – засмеялась Прасковья. – Не то чтобы невозможно, но очень трудно. Я никогда не хотела бы выходить замуж.
Зажмурившись на всякий случай, самурай продолжал:
– Тебе будет хорошо. Ты будешь просто цветок в моем саду, не бойся!
– Разве? – перестала смеяться Прасковья. – Мне тоже приятно играть с тобой, но взрослые не играют долго, не умеют.
– Не понимаю, – ответил Мунэхару, ослабляя хватку и позволяя ей вырваться.
Несколько сломанных ирисов не жаль было видеть на полу веранды.
– Мидори, а права ли ты? – усомнился Мунэхару. – Взрослые едят лошадей, коров, свиней, гордых дельфинов. Разве съев такое, можно играть на сями? Ерунда! Самураи писали предсмертные стихи, убив много воинов. Душа и разумное тело всегда не вместе. Быть «не вместе» их единственный компромисс, иначе бы они сожгли друг друга, вечные противники! Все же мы, японцы, – великие дипломаты для своих душ и тел. Часто мы прощаем то, что другие не принимают. Главное, нащупать внутренний баланс, гармонию целостности, не уронить лицо, остаться достойным всеобщей гармонии… Гармоничный человек отвечает на искреннюю мольбу. Я должен принять решение о судьбе Котаро и Прасковьи.
Ниша-токонома приобрела несвойственное ей излишество и бедность. Множество неинтересных кувшинов и кувшинчиков бюргерско-аптекарским образом толпись в ней ради одного-двух-трех цветов и воспоминаний. Мунэхару запретил дочерям мешать Прасковье, прогнал возмутившихся было слуг и молча наблюдал, как она, перерывая дом и сад, откапывает эти сосуды, зарытые проживающими здесь поколениями врачей почти что в недра. Жалостливые слуги тихо переговаривались по углам о трехчасовом стоянии на коленях младшего брата хозяина. «В конце концов в него врезалась последняя колесница-пагода этого года, – шептал садовник, жалея испорченные ирисы, а не молодого господина, – а он и бровью не повел. Сломается не хуже несчастных ирисов!»
Последние слова садовника долетели до ушей Тоётоми Мунэхару, и он велел позвать Котаро. Тоётоми Котаро появился запыленный, но подготовленный к процедуре публичного покаяния. На нем было легчайшее кимоно, и хорошо, если под ним набедренная повязка; повязка с восходящим солнцем – на лбу – и соломенная шляпа на голове; сандалии на ремнях были сброшены им при входе.
Мунэхару молча показал ему сесть на расстоянии. Он все еще был в парадном облачении камисимо – в юбкообразных штанах-хакама и катагину, одинаковых по причудливому графическому рисунку, правда катана не торчала лезвием вверх – готовая выскочить из ножен в любой момент. Ее освободили от грозного желания оголенные при помощи узкого кушака, продетого под проймами кимоно и связанного на спине, руки хозяина, на мгновения скинувшего катагину, но надевшего вновь после холодного раздумья… Теперь раздумье ушло глубоко внутрь живота, уголки губ обиженно опустились, в глазах проявилась решимость, и брови напряженно проглядывали прямотой сквозь редкую во времена Тоётоми Хидэёси челку. Он был суров; не роняя ни единого слова, ждал собственного красноречия. Наконец, изрек:
– Говори!
– Я, – голос Котаро дрогнул, – вынужден более не служить. Меня простили за неверные расчеты и действия, но карьера закрыта.
– Поэтому ты здесь в жалком виде на праздник Гион! – Мунэхару готов был взорваться.
– Брат!
– Уходи! Мне придется усыновить кого-то – так многие поступают. Так поступил Тоётоми Хидэёси!
Котаро распростерся перед ним, как перед статуей Будды, поднялся на колени и попятился к выходу… Мунэхару не двинулся за ним ни чувством, ни морщинкой лица…
Прасковья застала лишь финальный реванш этой сцены… Ее пробили дрожь и пот, а в горле с комком застряли слезы.
– Я не могу сегодня поговорить с тобой, – тяжело дышал Мунэхару, – сделай мне чай и отправляйся в свою комнату!
В полном молчании, вспоминая все, чему ее обучил Кусуноки Иккю, Праджня-Прасковья выучивала свой новый урок. Мускул лица не дрогнул у ее нового покровителя, пока она совершала, словно в сомнамбулическом сне, отделенные от себя самой движения – ниша-токонома с толпой склянок и ирисов повисла для нее сказочным воспоминанием… Он не выдержал того, как она долго, сидя подле него с чайными приборами, шествует мысленно на Голгофу, и ударил кулаком по воздуху.
– Все! Довольно! Иди! – нетерпеливо произнес Мунэхару.
Изгнание блудного сына Котаро тяготело над домом его брата безумнее, чем смерть Мидори. Тайфун-камикадзе нещадно смывал в Камогаву людей. Бумажные домики падали, но тяжелая крыша сохраняла и себя, и некоторые опоры, чтобы потом поднять ее заново. Упавшей крышей ощущал свою упорно болевшую голову Тоётоми Мунэхару… В один из установившихся большим голубым колокольчиком сентябрьских дней Прасковья окликнула хозяина дома по имени.
Тоётоми Мунэхару вздрогнул – она ни разу не окликала его, да заливисто-приличнее неказистых пением японских соловьев!
– Я тебя слушаю! – сказал он, небрежно запахивая тонкое косодэ и присаживаясь в позе лотоса на солнечный пол веранды, глядевшей в пожелтевший приятный сад. Невеликий каменный бассейн с деревянными черпаками, прообраз древних синтоистских омовений, придавал саду деятельное начало. За мшистым окружением бассейна торчал каменный фонарь, и загадочность переходила в цветочную томность и древесную тонкоствольность.
– Не уезжайте сейчас в Тоокёо, – попросила Прасковья, становясь сзади.
– Почему?
Неожиданно положив руки ему на плечи – что и было в день воскрешения Котаро – она громко проговорила:
– Я хочу выйти за вас… здесь!
– Какая разница – где справлять обряд, – машинально ответил он и вдруг осекся, поворотившись в колодезную темноту раскрытого дома.
– Вы пытались увидеть камидана с именем Мидори! – укоризненно сказала Прасковья и, ожидая трепки, добавила: – Мне кажется, я вас встречала в прошлой жизни.
Тоётоми Мунэхару весело рассмеялся, и все его мускулы заиграли под солнцем.
– Вы были учителем и гладили большую – нет, – огромную кошку! Дали мне спелый плод.
– Неужели яблоко?
– Были старше меня, а выглядели моложе и сидели, как сидите сейчас, выпрямив спину…
– Ты влюбилась в своего учителя?
– Я всегда влюбляюсь в своих учителей, но они мне запрещают делать это.
Не понимая, что происходит между ними, но постоянно чувствуя на себе миллион вопросов, Мунэхару иногда ежился от сомнения, охватывающего его, несмотря на приготовления к свадьбе. Постепенно Мидори отпускала его, а он, наоборот, боялся остаться наедине со странным, неведомо откуда свалившимся почти ему в руки с крыши храма ребенком.
О проекте
О подписке