Снег выпал. Он лежал на темно-зеленой листве камфорных деревьев, на слегка помятой хурме голых веток, далеких от уродства совершенного, на треугольничках-лапках гинко, обязательно – на загнутых вверх крышах храмов и горах, – а последнее элементарно составляло главное обрамление Кёото. Крыши храмов и горы были вездесущим напоминанием о необходимости просветления. Напоминание само уже являлось началом, и концом, и серединой всего, что заставило бы позабыть о «необходимости» – просто жить. Но однажды в иероглифе токонома Чайного домика появилось предупреждение древнего Васубандху. Праджня узнала о смысле, ведь русские гости изволили обсудить его вместе с мастером чайной церемонии: если хотя бы два элемента бытия останутся неизученными, круговорот особенных явлений принесет страдание. Праджне стало грустно. Страдание началось для нее с этих самых слов. Отныне любое ее мгновение сгущало гнет непознанных элементов бытия – огромного количества зеленых гусениц и бабочек, умирающих зимой от невозможности ничего познать. А надо ли стремиться? – задумывалась она и возвращалась к трупикам насекомых и упавшим замертво птицам…
Кусуноки Иккю не предлагал ей заниматься медитацией, продолжая учить хорошим манерам и пониманию вкуса. Вкус спелого мандарина сладок. Но люди напрасно избегают горечи, иногда полезной и напоминающей чайный напиток. Стоит перестать избегать чего-либо, и вкус очистится, станет более глубоким, нецепляющим и нецепляющимся – светло-темным-другим, без единства и дуальности. Вкус дзен. Вкус росы. Вкус дзен. Сгущенный океан…
Однажды она ощутила океан в себе. Она вышла из дома и пошла, на высоких гэта, прикрываясь только зонтиком – в снегопад и движение невидимых небес. В снегопад. Ей очень хотелось побыть одной на улицах заброшенного города. Она забрела на высокую когда-то веранду высокого когда-то храма, возвышающегося над целой страной. Она поняла, что самым важным в ее жизни является забвение. Маленькими насекомыми внизу шевелились людишки в кимоно и крестьянских шляпах – огромнейших, типа тех, что носят рикши. Удар гонга часто совпадал с продолжением чайной службы. Но все правила существуют для того, чтобы их нарушать. Она спрыгнула с большой веранды вниз и замерла на снегу. Соломенные шляпы не видели ее и не слышали.
Увидел Тоётоми Мунэхару. Преодолевая долгую звездную ночь, он принес Прасковью-Праджню в домик своей подруги в квартале Гион. Она выплыла к нему в ярком кимоно незамужней женщины, в полном лунном свете белил узкого лица.
– О-о! Новая жертва твоего братца и его крестного. Пора им делать харакири.
– Замолчи, Мидори! – грубо оборвал он. – Мой брат святой. Он ничего не знает о судьбе твоей племянницы, и не смей ему рассказывать, иначе я убью тебя. Будь не гейшей, а врачом. Будь доброй, в конце концов!
Мидори шутовски ударила себя по лицу. Ее шаловливые глаза искрились снегом.
– Еще чего! Сам с ней возись. Я даже ресторан не стану закрывать.
– Хорошо! Просто разреши ей здесь отлежаться, а я схожу за врачом.
Мидори снова ударила себя по лицу. Ее глаза прояснели. Искрившийся снег оказался теплым саке. Ловко выхватив из рук Мунэхару ледяную, едва ли способную к дыханию девчонку, она с опытом истекающих молоком кормилиц увлекала большое дитя в космос терзаемого линейным сказом под барабанчики, флейту и сямисэн дома. Поднимаясь четверти на две вверх, она чуть было не упала с ношей, но Мунэхару подхватил их обеих и, освободив ступни в теплых носках от европейской обуви, поднялся на пол комнаты, устланный татами. Вокруг царил дзен. В глубине, за ширмами, целый ансамбль актеров театра но исполнял к удовольствию гейш замысловатую партию из свежего спектакля. Не обращая ни на кого внимания, он привычно выбрался на балкон, а с балкона перекинулся на веранду соседнего дома – в личные покои Мидори.
С опытом боевого командира осмотрел, насколько позволяли кимоно, обеих. Мидори была просто пьяна и, утонув в матрасе королевской кровати, сладко засопела. Прасковья-Праджня лежала рядом с ней словно младшая сестренка – такая же бледная и лунная, с узким лицом, стрелочками черных бровей и аккуратным носом. Она восхитительно крепко спала. «Неужели она спит? – дивился Мунэхару. – Сигануть с храма, чтобы уснуть? Вот пиявка! А я-то перепугался!»
Мунэхару поискал в доме саке, ничего не нашел, выругался и отправился обратно в ресторан – на яркие незабвенные звуки музыки, преодолевая те же скромные препятствия. Изрядно выпив, он помчался будить врача и притащил его под утро в объятия Мидори. Собственно, Мунэхару уронил врача на кровать, упав на него сам, будучи не в состоянии уже бороться со сном. Мидори вскрикнула и проснулась. Незнакомый ей мужчина лежал поперек кровати, придавив ее колени, напрасно силясь подняться; что-то снизу фатально удерживало его; найти опору для рывка он не мог, боясь навредить второй девушке – тихой и неподвижной. Однако всем телом он почувствовал ее ровное, не удивленное происходящим дыхание.
Увидев себя в своей кровати, Мидори быстро успокоилась и начала действовать. Ее рука безжалостно вцепилась в редкие волосы на круглой голове, пропуская сквозь пальцы воротничок нижнего белья и воротник кимоно. Несчастный доктор не выдержал и рванул свой торс с кровати, не чуя под собой живых людей.
Женщина вскочила кошкой на пол и, не обращая внимания на спящего возле кровати охраняющего ее Мунэхару, выдворила-таки не сильно сопротивлявшегося лекаря на раскисшую, таявшую, бегущую ручьем улицу (от вчерашнего снегопада след давно простыл); спокойно выпила из стоящего на остывшей жаровне чайника ледяной воды и пошла раздвинуть двери во внутренний сад, где находилась уборная.
От утреннего воздуха или чего еще Мунэхару поежился, нащупал сползающую на его лицо с кровати пяту одеяла и, не понимая, почему он неприкаянно лежит возле знакомой кровати, с усилием на нее забрался. Когда Мидори вернулась из уборной, она увидела своего любимого преданно обнимающим незнакомую девушку. Казалось, скорая на расправу, она расправится со всеми. И действительно, она придумала план мести. Прекрасно зная строгий нрав главного для Мунэхару человека, она привела себя в порядок и незамедлительно вышла из дома. Огромных трудов ей стоило уговорить молоденькую девушку прийти вместе со служанкой в квартал Гион.
Дочери Мунэхару всего шестнадцать, а девушке в объятиях ее отца гораздо меньше. Мунэхару открывает глаза и видит сквозь разрозненные слова встревоженное, все в дымке печальной жертвенности, лицо дочери:
– Отец! Вы должны жениться на этой девочке! Если Вы этого не сделаете, я спрыгну с самого высокого храма в Тоокёо.
Мунэхару закрывает глаза. Он медленно прокручивает всю канву последних часов у себя в голове. Этот прыжок Прасковьи-Праджни, словно соломинки, не ужившейся в букете цветов своего кимоно, этот сломанный розовый зонт в глубоком снегу…
– Ваш отец совратил невесту своего брата! – торжествующе ровно произнесла Мидори.
Мунэхару вновь открывает глаза. Его рука по-прежнему прижимает к груди оттаявшее под кимоно, но совсем не взволнованное сердце ребенка. Ладошка Прасковьи сжата второй его рукой.
Дочь склоняется над уткнувшейся узким личиком в правую щеку отца девочкой. Его сильное объятие по-прежнему приподнимает вместо подушки ее шею.
– Дядина невеста? – повторяет дочь. – Она умерла?
Мунэхару отпускает Прасковью, высвобождаясь; в его глазах глубокий туман.
– Она жива, – безучастно к происходящему говорит он.
– Отец, вы женитесь, если он разрешит, а если не разрешит, я… поступлю как дочь самурая.
– Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь, – с достоинством отвечает Мунэхару.
Дочь выходит. За ней служанка. Мунэхару колдует над Прасковьей, боясь непочтительно взять ее на руки.
– Подожди! – взволнованно шепчет Мидори. – Я разрешаю оставить ее здесь.
Мунэхару подхватывает соломинку в кимоно и безучастно шествует с ней к выходу. Мидори становится на колени и раздвигает им двери, кланяясь на прощание.
С тех пор, как Праджня стала чьей-то ношей, сгорело много масла в фонарях. Прогалины с цветами согрелись от солнечных фонарей в лесах по соседству. От Котаро не было никаких известий. Армейское руководство сообщило: пропал без вести на Формозе, в краю людоедов; и Мунэхару решил, что он сам отвечает за судьбу этой девочки. Кусуноки Иккю было приказано не вмешиваться, иначе пожалеет. Мидори мечтала проведать ее, чувствуя на сердце необъяснимый увесистый камень. Но более всего она тосковала по своему возлюбленному. Как-то само собой складывалось при общем одобрении, что Мунэхару ухаживает за больной невестой. Летаргический сон слыл необычайной редкостью для врачей и монахов. Все они готовы были выстроиться в очередь, чтобы увидеть чудо. Они наперебой предлагали свои средства для пробуждения, и Мунэхару, овеянный дымкой людского почитания Праджни, словно благословенной Богом древних суеверий Японии, влюбился в нее, как какой-нибудь дуралей поэт – Блок или Андрей Белый, Петрарка или Данте – в свою Прекрасную Даму. Он уже подумывал о несвойственных ему планах женитьбы, о долгих летах жизни, но рассказал дочери о собственной непричастности к чуду летаргического сна.
– Отец! Вы не можете жениться в таком случае, – рассудила она.
И храбрый Мунэхару прозрел. Он полностью раскаялся в своих мыслях и поехал к Мидори – праздновать начало новой-старой жизни. Когда она увидела самурая вернувшимся и не разрубившим ее на куски, сердце ее еще сильнее сжалось от жалости к русской девочке. «Во что бы то ни стало я ей помогу!» – сказала она себе. Женское чутье ей подсказывало наведаться в чайный домик. «Там, там ее карма!» – твердила она, проходя во внешнюю росистую землю.
– Она такая же как мы. Она просто слуга, – сплетничали слуги.
Прикрыв глаза, Мидори уставилась на них завесом век:
– А ну, расскажите мне, я вам заплачу…
– Если бы мы знали, госпожа. Но мы не знаем. Мы думаем, девочка сбежала от наказания, но оно ее настигло.
– Отчего вы так думаете?
– Мы мудрые, госпожа…
– Невелика мудрость! – разозлилась не на шутку Мидори.
– «Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь», – с достоинством, голосом Мунэхару отвечает терпеливая служанка. – Я слышу голоса и вижу будущее, и никто не верит мне. А она, маленькая юродивая, ничего не знает, и с ней носятся, словно она сокровище!
Мидори отдернула от тьмы руку, как от огня:
– Твои чудеса не изменят жизнь даже гусеницы! – предсказала гейша, – Людям нужна мудрость, а не чудеса. Мудрость с большими крыльями, стоящая над пропастью и не думающая о ней. Мудрость всезнания без знания.
Маленькую Прасковью называли юродивой! Лучшего Мидори не желала услышать. С мастером говорить расхотелось, и она вышла на широкую улицу. Любуясь из ладони долины волнистым неизменением сопутствующего горизонта, худенькая, находящаяся на ущербе лунноликости гейша живо поднималась на опушистую площадочку отступившего ради цветущих прогалин, обдающего тенью весеннего леса. У сольной неровной площадочки сохранилось имя. Никто, кроме любимой подруги, младше ее на пять лет, не имеет право произнести его. Здесь отшлифованные эрами волны гористого горизонта выбрасывали под ноги кусочки гранита, искрящегося сквозь ручеек удобным обжитым местом. Можно омыть руки, напиться воды и съесть пирожок, как в сказке. Перепад тайны путешествия и обыденности отдыха безраздельно вселял в Цубаки жалость к людям. Она жалела каждого, кто разменивает тайны жизни на крошечное удобство. Зимой ей нравилось быть замерзшей, летом – умирать от жары и влаги. «Так скорее понимаешь мертвых, чувствуешь их силу и бессилие, – рассказывала Цубаки старшей подруге, – но лучше всего, когда снег покрывает с головой синтоистские храмы, и ты ни о ком и ни о чем не рассуждаешь!»
«Надо сказать Мунэхару, чтобы и правда женился на девчонке, – промелькнуло в голове Мидори. – Если бы Цубаки имела защиту, она сейчас бы наслаждалась вместе со мной явлением на одном кусте красных и белых камелий.
Уверившись в своей правоте, она решила приготовить для самурая особый обед, взбить прекрасный изумрудный чай. Положила в нишу-токонома сделанный из айвы и сандала, обтянутый кошачьей кожей, побывавший с ним на войне и хранившийся ею свято сямисэн. Сам Мунэхару так глупо не дорожил инструментом и часто одалживал его младшему брату. Котаро вздумалось брать у него уроки, разучивать пошлые мелодии и… вот уже он таскает драгоценный инструмент за собой, а Мидори подсылает к нему Цубаки, чтобы незаметно выкрасть дорогую реликвию и вернуть в музыкальный монастырь. Даже сейчас, когда Котаро нет рядом, Мидори рада, что инструмент благодаря Цубаки сохранен и, может быть, послужит благородным целям. Этот Котаро, хоть и зовется Святым, хоть и вложил себе в сердце все религии и веры, был ужасно небрежным человеком, способным плюнуть на ее лютню и в сторону токонома – будто бельма на глазах его души запотели! Игриво поющие дружки его не доходили до запатентованного им «святого поноса». Сейчас выражение Тоётоми Котаро ударило ей в нос, как в первый раз – на тризне поминовения умерших – совершенно проводимой в монастырях Кёото – в 1923 году! Его с Мунэхару семья – четверо братьев и отец – погибла при Кантоском землетрясении. Всенародный траур не располагал людей ни к тени, ни к яви шутовства: около 150 тысяч погибших. Земля Ямамото вздрогнула – и лишь постройки из железобетона, прорываясь в будущее из настоящего, доказали кому-то свою частичную полезность. Тоётоми Котаро ходил по монастырям, увешанный венками из цветов, цитируя известного ему поэта (а существовал ли тот поэт?), когда другой человек спросил его:
– Что это за поэт, господин?
– Святой понос, а не поэт! – ответил и ушел.
Так просто – ветер пробежал по земле, никого не преследуя. Выходит, он повесил цветы на стан для себя – и говорил для себя, и остался собой. Если так, зачем было вмешиваться в жизнь Цубаки?
– Мне подумалось, – произнесла Мидори, налюбовавшись игрой на сямисэне своего самурая и предлагая ему виноград, – наша судьба обратима, пока мы того хотим. Теряя скромные желания в пекле более сильных привязанностей, мы усиливаем судьбу, заключаем с ней страшный договор. Лучше иметь стену между своей целью и судьбой, тогда наши порывы не станут для нас гибельны. Котаро мог стать такой стеной между Цубаки и ее сокровенной, но столь очевидной целью. А Цубаки могла стать такой стеной для него. Все испортил Кусуноки Иккю и продолжает портить. Именно чувствуя вину, этот сумасброд решил поставить между своей линией Дзен и Прасковьей-Праджнёй – Святого Тоётоми Котаро с его непреложным статусом и репутацией. Но ты же понимаешь, что Котаро нельзя было так откровенно использовать, будь он хоть трижды его учеником! Бедный Котаро просто не выдержал натиска Кусуноки Иккю и, возможно, погиб…
Мидори отерла платком несколько крупных слез… Чтобы и впрямь не расплакаться, вспоминая Цубаки, она исподволь посмотрела на Мунэхару. Его гнев при упоминании ею имени Котаро охладил бы любые эмоции. Гнев Мунэхару охладил бы все эмоции!
Самурай тяжело перевел дух; его взгляд, неприятно в тот момент напоминающий «святой понос» Котаро, скользил вслед за слепнем, карабкающимся на высокий кораблик арбуза. Мидори сделалась для него закрытой зонтиком, уплывающей на кораблике чужих крылышек в закрытый ставень окна.
– Ты клюешь чужой сахар.
Когда-то отец Мунэхару выделил отцу Мидори немножко земли.
– Не вмешивайся в чужие дела! Котаро хотел жить монахом, как и твоя племянница Цубаки. Вероятно, и девочка в летаргическом сне искала до поры возможность обрести просветление. Но не ты, Мидори.
– Цубаки умерла…
Мунэхару в роскошном кимоно шумно поднялся с колен.
– Подожди! – преградила ему путь Мидори. – Я скажу правду! Ты – единственная судьба этой девочки, которая защитит ее! Ты же читал Евангелие… Помнишь? Сам мне рассказывал – про старого Иосифа, обручившегося с маленькой Марией! Все эти монахи и даже твой святой Котаро – это…
Сраженная сильным ударом по голове Мидори пала – полем брани было ее одиночество в этом мире, – увлекая за собой сразившую ее красавицу-катану, одетую в богатые ножны, она избежала второго удара о железный набалдашник кровати. В последний миг сознания ей казалось, – рука ее ловит… – приятный миг отступающего сознания…
Вопрос – почему Тоётоми Мунэхару пронес в квартал с чайными домами и ресторанчиками гейш испытанное в кавалерийских вылазках оружие, один из роковых. Он собирался рано утром отправиться в Тоокёо и помнил о любви Мидори к его торжественному костюму. Гнев делал его устрашающим. Никому не пришло бы в голову преградить ему путь в неподходящий момент (особенно женщинам и низшим по статусу). Мидори сама перешла черту единственный раз. Неподобающее упоминание имени пропавшего без вести Котаро спровоцировало разряд грозного электричества. А нежелание перевести беседу в другое русло возымело для Мидори страшные последствия. Оставленная на руках того самого невезучего лекаря, заигравшегося со своей лекарской шкатулкой, полной драгоценных европейских серебристых штучек – лысеющего человечка из европейского кинематографа, Мидори тоже стала жертвой неестественного киношного времени.
Мунэхару стойко вынес всю свалившуюся на него тяжесть съемок в императорском дворце, но далее ему предписывалось активное сотрудничество с организаторами общественных мероприятий из Общества основания империи (Кэнкокусай). Их злосчастный лозунг «Война – отец созидания и мать культуры» вспорол резервуар внутреннего давления, и… самурай, оставив преподнесенные ему цветы лежать на земле, сосредоточился на бегстве. Он осознал быстротечность сковавшего империю времени. Независимое сатори[16] повергло его ниц у кисло пахнущей лекарством кроватки Мидори. И молитвы его возносились не о ней – а прямо к ней – той новой, обожествленной, словно павшие солдаты японской армии, Мидори, о существовании которой он прежде не догадывался. Какие еще нужны формальности? Он перенес с помощью носильщиков обернутую в белый шелк куколку бабочки в свой дом. К нему выбежала в ужасе дочь, но встретившись в глазах отца с собственным сатори, отступила. Мунэхару собственноручно устроил ложе для не приходящей в сознание куколки бабочки в чайной комнате. «Моя любимая гейша десять лет потчевала меня чаем, приготовленным лунными, почти прозрачными руками!» Но это пока не был конец. Любовь Мидори пробивалась к нему даже сквозь сатори.
Заботливые гейко ему принесли позабытый сямисэн. Она никогда не позволяла себе играть в его присутствии, и он вдруг узнал от них – как хорошо, виртуозно она играла на многих музыкальных инструментах! Тогда он взял сямисэн и хотел разбить его. Расстроенные последними событиями гейко встали на колени, умоляя оставить им этот инструмент – вдруг Мидори будет жить и наслаждаться тем, как самурай играет для нее!
– Я бы хотел этого! – безучастно ко всему произнес он, не отдавая инструмент, но приглашая их пройти в чайную комнату.
Бело-розовые, с накрахмаленными бантами-оби, они внесли памятование в навязчивый мир страдания. Искренне, не выдавая привычки, поклонились свитку в нише-токонома. Там было написано всего лишь стихотворение, не соответствующее истинному календарному циклу:
Вопреки их ожиданиям волосы Мидори не были сохранены в двухэтажной рогатой прическе, а с двух сторон стекали с подушки. Выглядела она сраженной почитанием, хотя лицо сильно отекло, а чистый лоб, вместо напрасно воображаемой ими катаны, пробила испарина…
В комнате кружилась голова от благовоний. Так терпко, горько и остро пах ракоку, соответствующий в искусстве ко до[18] самурайскому духу.
О проекте
О подписке