Тамань. Туман. Безжалостный обрыв —
Под ним судов чуть видимые снасти
И контуры, размытые ненастьем,
А значит, море – и его мотив
В ушах неотделим от тишины,
И тень слепца проскальзывает мимо —
Он под скалой с таинственной ундиной,
Чьи косы влажны и расплетены.
Туман стоит в невидящих глазах,
Слух – поводырь поэта и слепого:
Скользни по склону меж колючих трав
За ним, нырни в незримое за словом.
Туман, туман… Не разглядеть под ним,
Что так влечет к неведомому краю —
К тому, кто в лодке, еле различим,
И к той, у скал, чей хрупкий контур тает.
Родня туману – обветшалый дом,
Печь без огня, ночлег неприхотливый,
И эти тени, свившие гнездо,
Как ласточки, у самого обрыва.
Тьма. Плеск весла. Слепого долгий всхлип.
Сквозь облако луна следит за ними:
О, как безлюден этот край земли!
Заплачет ветер – будто сердце вынет.
Поднимут парус – белый, как платок,
И мимо кораблей пройдут в тумане.
Фонарь мигает в море, одинок,
У равнодушных берегов Тамани.
В тех широтах, где я никогда не жила,
Над стеклянной водой наклонилась ветла
И луна заплетает ей косы.
Будто сторож она этих призрачных мест:
Возле старой каплицы рассохшийся крест
Наклоняется знаком вопроса.
Край увяз в тишине, загустевшей, как мед,
Лишь на станции колокол редко вздохнет
И надолго заглохнет в тумане, —
Он, спустившись к утру, голубым обволок
Сосны, розы костелов, полынь синагог, —
Что здесь ищет вельможная пани?
Ничего не найдется, ты видишь – одни
Огороды, сараи, косые плетни,
Травы сизые, топи да гати,
Семинарии густо-багровый кирпич.
Паровозный гудок, гулко ухает сыч,
Шепот речки ленив и невнятен.
Или так шелестит облетающий лес?
Что ты можешь искать в сонном городе С.?
Скрип телеги? Ворчанье собаки?
Или память ты ищешь? – Немая зима,
Керосином облитые, тают дома,
Превратившись в пылающий факел.
Пепел вьется до неба, до блеклых высот,
Пани ищет тот дом? Что здесь пани найдет?
Остов печи? Крючки-шпингалеты?
Ветер воет в ветвях отдаленных ракит,
А разбуженный лес шелестит, шелестит,
Темным тающим снегом одетый.
Стон деревьев, костелов, дворов, синагог
Заплетается слезной струной в кровоток,
Оттесняя гекзаметры моря,
И придушенный плач неумолчной струны
Вьется даже сквозь яростный грохот волны,
В резонанс попадая и вторя.
Слышишь? Горькая нота звучит в забытьи.
Мой венок опускаю на воды твои —
Омывается память, струится,
И несет ее тихая эта вода
В те широты, где я не жила никогда,
Где рассохшийся крест и каплица.
Действительно ли это сон?
Колоколов бездонный стон
С гримасой слушают химеры – и
Сквозными ранами цветет Собор,
слепой восставив свод
Над медно-золотыми скверами.
Листвою осень тяжела,
Родильный стон колокола
Вольют в раденье погребальное.
Потрескавшихся витражей
Бессонный взгляд – настороже
Глаза всепомнящей развалины.
Действительно ли это явь —
Листвы и гари бурый сплав,
Средневековых улиц трещины
С домами, вросшими в века,
Ветвится венами река,
Ветвится время снами вещими?
Размыла осень, как ручей,
Границы мыслей и вещей,
Играя памятью и смыслами,
Сплетя что можно и нельзя,
И ты плывешь, легко скользя
По ответвлениям бесчисленным.
Похоже, все-таки ты спишь,
И вправду – что тебе Париж,
Его кофейные извилины,
Под дымкой силуэты крыш,
Таинственность замшелых ниш
И вздохи Сены обессиленной?
Но это явь, а разве нет?
Плывешь сквозь морок на просвет
Воображения в фарватере
Речных зеленоватых вод,
И тихим призраком встает
Собор Парижской Богоматери.
Швыряет листья постмодерн
В провалы тлеющих каверн,
На эшафоте ведь не плачется.
Скрипят и мелют жернова —
А Эсмеральда все жива,
Еще жива в руках палаческих.
Цвет бирюзы расплавленной слепил нам глаза до рези
И слез, и прорисовалось то, что превосходило
Всякое «сбудется». Прыгнув, сверкнула юбками Фрези,
Отговорить не успели, не удержали силой.
То тая в кружеве пены, то взлетая, как балерина,
Совсем исчезла на миг – опять вдали показалась,
И на бегу вздувалась батистовая пелерина,
Не хуже, чем на грот-мачте вскипает под ветром парус.
Но облака, сбежавшись, проем укрывали ватой,
И заглянуть в Иное у нас больше не было шанса:
Шкипер курил свою трубку и сплевывал виновато,
И, зашивая разрыв, кололо пальцы пространство.
Остров дымчатых сумерек, алмазной ясности реки,
Море промыло пещеры в красных прибрежных скалах,
Плющ стекает с деревьев… Сомкнулись края прорехи:
На горизонте нет острова – словно и не бывало.
Несбывшееся мелодией текло по взвинченным нервам,
Шкипер, вцепившись в трубку, поглядывал недовольно.
Где-то в старинной книге, вспомнилось, пишет Гленвилл
О «немощи слабыя воли». Но пусто, теснятся волны,
Нет нереид и ангелов, Ангела Смерти – тоже,
Нет острова, скрылась Фрези, но крепнет тоска по ней – и
Мы смотрим на горизонт, мужаемся, но не можем
С борта ступить на волны под пенье твое, Лигейя!
Никто так и не знает, сорвалась ли
Случайно, за цветком на берегу
Неловко потянувшись, или властью
Безумия, ведь в нем не берегут
Себя, она шагнула в лунный омут,
Где ветви ив и стрельчатый осот
Сплелись, укрыв текучую истому
Медлительно-холодных датских вод,
С их шепотом «не быть, не быть, не быть»
Скользящих в сонной глубине оврага,
Пологий склон, разросшуюся сныть,
Репейник, поросль несъедобных ягод, —
Так вот, никто не знает, сорвалась ли,
Или сама пошла туда на свет
Огней болотных, подбирая платье,
Почти бегом, и это был ответ,
Родившийся в такой безумной – в ней —
На тот вопрос любившего сильней,
Чем сорок тысяч бесполезных братьев.
Мои мечты и чувства в сотый раз
Идут к тебе дорогой пилигрима…
У. Шекспир (пер. с англ. С. Я. Маршака)
Мой календарь еще не перелистан —
Сон мне не зря обещал,
Что возвращусь я на Графскую пристань,
Старый дощатый причал.
Портик сквозит колоннадой граненой,
Бьется о сваи вода.
По неизвестным вселенским законам
Дух мой приписан сюда
И возвратится тропой пилигримов
Тысячи, тысячи раз!
Млечный прожектор, бессменный Нахимов,
Город, где я родилась,
Площадь, а рядом шумит неустанно,
Горе смывая, прибой,
Листья резные теряя, платаны
Шепчутся между собой,
Тени фонарные движутся ломко,
И, пробираясь по ним,
Плечи ссутулив под ветхой котомкой,
Молча бредет пилигрим.
Это лето в больничной палате мне мешает, как тесное платье,
Как матрас, что сползает с кровати, как сигнал задохнувшейся скорой
Под окном, капли крови на вате, каждый шаг мой – не так и некстати,
И всю ночь молоко по палате льет негаснущий свет коридора.
Боль твоя меня режет как нож – и, как печать, проступает сквозь кожу.
Ты и я на себя не похожи – этой боли немые озера
Отражают не нас, а, быть может, то внутри, что нас мучает тоже,
Но безмолвно ничтожит и гложет, – эту вечность пустого раздора,
Незажившие старые раны, вой мелодии выцветшей, рваной,
Возносимой усталым сопрано к облакам, укрывающим город.
Перепутались мысли и планы, за окном отцветают каштаны,
А в ушах – дребезжанье стакана и коктейль из чужих разговоров.
Птица летит в пространстве и видит свою тень.
Е. Кирьянов
Я тень деревянной птицы, излом горбатого клюва
Под струпьями струганых перьев кайма обожженных крыльев,
Огонь угасшего взгляда.
Тяжелая тень свободы меня отпустить не хочет.
А ночью – а ночью
Я плеск бирюзовой жажды, слеза бездонного моря —
Его потаенный голос вплетается в романсеро
Тоски, а подняться к небу
Ни птица, ни тень не могут,
И крылья в бессильной муке дрожат, соприродны небу.
А мне – оставаться тенью.
Тяжелая тень свободы, излом горбатого клюва…
Всей плотью усталой птицы ее древесная память
Пытается вспомнить небо – а тянет, а тянет в море.
Нет дна у слезы…
И плач деревянной птицы молчит и молчит ночами.
Я – тень деревянной птицы.
Ксанф, сын Лагорина, прощай!
Странник, скрываю собою я Ксанфа…
Античная эпитафия (пер. К. М. Колобовой)
Ксанф, сын Лагорина, прощай! Ветер с моря неистов,
Треплет окантовку плюща, теребит кипарисы,
Вдоль мокрых раскопов бродя, причитает, как нищий,
Колеблет покровы дождя над стеной городища.
Нить смерти твоей заплелась в буквах древних надгробий,
Плач их не смолкает, струясь в каждом выбитом слове.
Твой челн в стылых водах скользит, шлем над бровью расколот.
Плеск, тьма, переправа в Аид, медный привкус обола.
Нет дат, имен и примет, даже памяти боя:
Вечность ты в походной суме ныне носишь с собою.
Кто ты? Уплываешь куда? Смолкли чаячьи стоны.
Смертью отливает вода – мертвым блеском флакона.
Глушит свод пещер тишиной, не оставив слезе и Всхлипа.
Только рядом со мной плачет камень в музее,
Давший мне в детстве урок: мы всегда – над обрывом,
Платим тени смертной оброк. Эти долы и нивы
Здесь лишь, припадая к шитью, прикрывают прореху.
Ксанф, был ты отважен в бою, как положено греку.
Горд, прям, и стоял как стена: эллинское – свободно!
Смотрит в пустоту из челна тень – бледна и бесплотна.
Песнь – не Гесиод, не Гомер: сирый плач над убитым.
Льдинка из летейских пещер, острый скол сталактита
Есть в сердце – призрачный блеск асфоделей долины.
Плачет над тобой Херсонес. Спи, сын Лагорина.
Родился и вырос в Петербурге, по образованию математик (ЛГУ). Получив контракт по специальности, переехал в Чикаго. Стихи и проза публиковались в АЖЛ-10 «Дороги и перекрестки» (2017) и АЖЛ-13 «Голоса в лабиринте» (2019).
Из интервью с автором:
Я хотел бы поделиться одним своим давним впечатлением, которое в какой-то момент оказалось стихотворением в прозе. Ничего серьезного – только немного поэзии, я надеюсь.
© Еременко С., 2024
Я всегда считал «Юдифь» Джорджоне величайшим творением человечества. Она в Эрмитаже, как и положено, но теперь почему-то хуже висит – и вообще мало кто, кажется, задерживается перед ней.
Ну, враги осадили родной город Юдифи, и город был обречен, но она ночью пробралась к их вождю и утомила его божественной лаской, – а когда он уснул, обезглавила его его же мечом и этим спасла свой город. Легенду все знают, а что Джорджоне делает из этой легенды?
Я всегда утверждал, что ни один художник не был способен так понять женщину, как Джорджоне.
Он строит простую композицию с неподвижной фигурой. Но как только я начинаю рассуждать, она вдруг немного двигается.
Во-первых, с самого начала меня поражала ее ступня. Враг повержен и жалок у ног ее. Но она женщина, и она принадлежала ему. Смотрите внимательно – она ласкает его ногой…
Теперь – кисть левой руки. Она отдергивает руку нервным, брезгливым движением, потому что прикасается к мертвому.
И теперь в центре – ее лицо. Вот тут – точка. Ее лицо совершенно спокойно. Эмоций нет. Всё.
Второй план, конечно – нарушения ритма, тона и детали должны вносить спокойствие или усиливать динамику – ясно. Джорджоне строит второй план вообще на грани грамотности, большое темное дерево справа и светлая пустота слева – воинствующая асимметрия неподвижного пейзажа, которая диктует внутреннюю тревогу…
Еще раз – попробуйте медленно перевести взгляд с ее ступни – на руку – и на лицо. Напряженность, едва заметные жесты, страшный контраст, скрытая буря – и все это полностью поглощается в центре, в ее спокойном лице. Всё!
И все шло хорошо, пока я не решился объяснить это одной женщине, лицо которой казалось мне совершенно особенным. Я волновался и ждал, что она мне ответит.
Она покачала головой и ответила:
– Нет.
Я похолодел.
– Смотрите, – продолжала она спокойно, – Джорджоне строит простую крестообразную композицию со средней линией между кистями рук. Эта линия подчеркивается тяжелыми складками одежды. Значит, надо смотреть на руки. Ну, и – почему вы не смотрите на правую руку? Она хладнокровно постукивает пальцами по оружию!
– Теперь – нога. Ее враг повержен и жалок. Какой высокомерный, какой презрительный жест!
– И теперь, конечно – ее лицо. Ноль эмоций не бывает. Смотрите внимательно. Спокойная, снисходительная усмешка в центре беспощадного мира. Видите?
И она повернулась ко мне со своей чудесной улыбкой.
– Вы неправильно смотрите!
И меня опять поразило ее лицо.
– Нет, – только сумел я пробормотать. – Это Джорджоне. Вы не смеете лишать меня великой иллюзии…
Мы больше не виделись, но я ей, конечно же, благодарен. Потому что, конечно же, у женщин есть секреты, которыми они обычно не делятся.
С тех пор, когда речь заходила о тонкостях композиции, я старался помалкивать. Кто его знает, действительно. Один, видимо знаток, вдруг мне заявил:
– Вы неправильно смотрите на ее правую руку.
Это было уже слишком.
– Джорджоне поймал одну очень странную вещь, – продолжал видимо знаток. – Это непроизвольное, чисто женское и даже игривое движение пальцев, покоящихся на страшном оружии. Она сама не замечает своего жеста. Она спокойна. О чем она думает?
– На первом плане левая рука! – только сумел я заметить. – Ее правая рука почти спрятана, по сравнению с левой…
– Да, конечно. И вы говорили, что эта деталь, почти спрятанная, вдруг переворачивает композицию? Ошибаетесь. Это точка начала новых искусств. Мы не знаем, о чем она думает! Ее безымянный палец вдруг переворачивает весь мир. И она даже не замечает своего жеста.
Это было уже совсем слишком.
– Кстати, – продолжал он. – Голова Олоферна тоже спрятана, хотя к ней сходятся все линии движения. Джорджоне не дожил до следующего этапа живописи – барокко, – который просто упивался жестокостью. Как они смаковали этот сюжет – вспомните их картины, как они любовались кровью на все лады. А Джорджоне нас мирит. Мертвая голова у него такая, как будто герой спит себе мирно.
Я не знал, что сказать.
О проекте
О подписке