Уже с самого начала разговора Мрук мог легко догадаться, среди каких людей находился и какой тут веял дух.
Как у воеводы Добеслава, среди придворных Людвика и Елизаветы, ему было тесно и душно, – так тут чувствовал себя среди своих.
Он не зашёл так далеко в своих мыслях, чтобы подумать о возможности избавиться от венгров, но ему с ними было плохо и чувствовал позор, что они пришли сюда править, и жаль ему было, что королевская сокровищница уже попала к ним в руки, и даже говорили, что король вывезет корону к себе в Буду, боясь, как бы ею не короновали другого короля, когда тот сойдёт с глаз.
За кубками сразу начался разговор.
Дерслав сел на лавку и подбоченился.
– Я настаиваю на своём, – сказал он. – Покойный король пан был золотой, сердечный, настоящий отец наш. Господь Бог дал ему вечную славу, но что он в конце ошибся, это точно. Он много сделал для этой короны, потому что, кто больше него? Но она была у него в пожизненной опеке, и ею, как одеждой, распоряжаться не мог. Надоедала ему сестра с тем, чтобы корону отдал её сыну, не дали покоя, мучили, осаждали, он отпустил её в Венгрию. Но не он был последним Пястом, а это Пястовская корона… Государство было не Локетка… а Пястов было… Тогда я бы предпочёл, чтобы мазур правил, хоть шепелявит, предпочёл бы кого-нибудь из Силезии, предпочёл бы Кажка, внука покойного, которого он сам воспитал, предпочёл бы Владислава Опольчика, чем этого венгра, француза, которому мы смердим, и он нам.
– О! О! О! – отозвался кто-то из угла грубым голосом. – Только не Опольчика, он немец, хоть Пяст, немец, хоть силезский… Уж это совсем бы изменилось…
– Пан умный, – вставил кто-то.
– Но разум имеет не наш, – сказал Предпелк. – Говорите, что хотите, ни один есть ум, что по-немецки понимает?
– Кажко, – прервал старый Освальд, – сердечный парень, но хрупкий; я его знаю. За всё бы хватался, а не при чём не устоит.
– Что тут говорить об этих Пястах… – вставил Вышота из Корника, – я вам скажу одно. Опольчик будет с Людвиком держаться, это одна вера; если ему отдать корону, не захочет. Предпочтёт свободное княжество, а долгая борьба – не его дело. Лишь бы у Кажки был Добжин, этого ему достаточно, и привык уважать Едизавету и Людвика…
Мазур, хоть бы Литву к себе привлёк, мог бы решиться, не захочет, потому что его бы крестоносцами запугали, а венгры бы ему его Мазовшу разграбили, в которой находится. Для меня есть только один, которого можно бы взять, и пошёл бы.
Все на него поглядели.
– Кто? Кто? – начали спрашивать.
– И Пяст, и близкий, и такой человек, которому терять нечего. Такой очень легко пойдёт, когда ему лишь бы какая надежда засветит.
– Кто же? – настаивали.
Вышота вынудил их ждать и отгадывать, потирал голову, не торопился ему было открыть, о ком думал. Наконец забормотал:
– Ну, Белый, Гневковский.
Дерслав махнул широко рукой.
– Так его постригли, он монах, что нам от него! – воскликнул он.
– Монах! Будто бы Казимир также монахом не был! Папа его избавит от обета ради короны.
Немного помолчали.
– Кто из вас Белого лучше знал? – проговорил, обращаясь к старым, Дерслав.
– Как будто ты не знал, – сказал Мошчиц, – что я у него каштеляном был, а Освальд (он указал на сидевшего рядом) также ему служил. Это не такая старая история, пару десятков лет. Никто его лучше нас не знает.
Все молчали, слушая, а старый Мошчиц, точно хотел подумать, что говорить дальше, наклонил кубок и медленно выцеживал из него по капли вино.
– Об этом Белом князике, – начал между тем Дерслав, – такие разные слухи ходили, столько о нём рассказывали, что неизвестно, чему верить. Из всего, что я слышал, он мне кажется лучше других.
– Не лучше, может, и не хуже других, – прервал старый Мошчиц, – но непохожий ни на кого другого; кто знает, что бы из него было, если ему дать силу, и если бы над ним солнышко засветилось. С человеком брат, как с деревом, может быть колышком в заборе и хоругвью поселения.
Дерслав подтвердил головой и усмехнулся.
– Да, это была бы правда, если бы человек колышком был, а не Божьим созданием, которое все-таки имеет волю и немного разума. Но раз вы его знаете, рассказывайте, кто этот Белый, хорошо это знать на всякий случай.
Все поглядели на Мошчица, который, сплюнув, готовился говорить.
– Вы всё-таки знаете, – сказал он, – что дед его Земомысл был родным братом Локетка, но брат в брата не все друг на друга похожи. Сидел спокойно в маленьком Гневкове и мало его было слышно. Имел троих сыновей, которые разделили его наследство: Будгош, Гневков и Иновроцлав; но двое умерли бездетными, и только Казимир Гневковский оставил двоих детей: этого сына, по волосам названного Белым, и дочку, которую выдали за Босниацкого короля. Теперь эту дочку Елизавету и его племянницу взял в жёны наш король Людвик.
Белый поначалу сидел на своем уделе.
– Вы тогда были каштеляном! – прибавил Дерслав.
– Так было, – усмехнулся Мощчиц, – потому что, хоть княжество было небольшое, двор он хотел иметь многочисленный и неплохой, как другие. Я был каштеляном, были и подкомории, и маршалок, и подчашии, и канцлер, и все урядники и должности. Сестра стала королевой, брат также высоко смотрел. Натуру имел странную… Точно два человека в нём было. Иногда бывал спокойный, тихий, почти ленивый, ничего не желающий, равнодушный… Делали около него что хотели, он слова не говорил. Вдруг что-то на него находило, словно его злой овод укусил. Пробуждался от этого сна, рвался, метался, любой пустяк его раздражал, всему свету был не рад, жаловался и жизнь была ему отвратительна.
Набросавшись так, накричавшись, нападала на него набожность, раскаяние, скорбь, слёзы, сомнение, отвращение к свету и к людям.
Это длилось какое-то время, он возвращался к жизни, значит, готовь охоту, доставай собак, собирай людей; день и ночь в лесу, покуда хватало сил. Бывал весёлым и ему был нужен круг весёлых людей, то снова грустный, как ночь, и в каморке закрывался.
Одного дня на дворе ксендз занимал первое место, потом ловчий, наконец любой шут, который его смешил. Я видел его таким гневным, что копьем бросал в людей, то снова добрым, хоть к ране приложить.
В молодости он учился достаточно и говорили, что знал столько же, сколько ксендз. Сам себе читал из пергаментов, не нуждаясь в лекторе. Говорил по-польски, по-немецки, вроде бы по-латыни и по-итальянски.
В нём было всё, потому что и лицо, и фигура были красивые, только степенности не было. Сказать по правде, играла в нем великая кровь, великая гордость, великие желания, которых нечем было удовлетворить. Судьба его, дразня, сделала таким.
Когда его наконец женили, мы думали, что он успокоится, постелит гнездо и будет в нём сидеть, не желая большего.
Жену он взял молоденькую, красивую, весёлую, как ребёнок, а так как оба любили друг друга, казалось, что с ней пришёл рай.
Влодек изменился, стал добрым и постоянно сидел при её ткацких станках и кудели. Она пела ему, он слушал, она рассказывала, он радовался каждому слову, любил её… За порог дома от неё ни отойти, ни отъехать не хотел, так что почти должна была выгонять его из дома, чтобы мужских забав не забыл.
Как во всём он был резок, так и в этой любви, а мы только тихо шептали:
– Дай Бог, чтобы ему и это не приелось.
Княгиня, как красива и свежа, так была очень хрупка. Кто знает, из-за чего вскоре начала болеть и слабеть. Испуганный князь посылал в Краков за магистром Матеушем, стянул другого у бранденбургского князя… Дали ей какую-то траву пить…
Между тем было всё хуже и хуже. Любовь мужа еще росла, она также жить и любить его хотела, но против Божьей воли ни лекари, ни молитвы не помогут. Завяла бедняжка как замёрзший цветок… умерла…
Князь от непомерного горя чуть не обезумел. Подойти к нему, слова сказать было нельзя, потерял разум. Мы боялись, как бы себе чего плохого не сделал.
Послали втихаря за Альбертом, князем Стрелецким, отцом покойной, прибыл он, но ни этот и кто-либо другой власти над ним не имели. После похорон он надел траурные одежды, замкнулся, начал молиться, окружил себя ксендзами. Ничего ему уже не было по вкусу, говорил, что жизнь опротивела, начал говорить, что для него только монастырь остался и келья монаха.
Мы, что давно его знали, понимали, что со временем это может еще измениться.
Так и случилось.
Все ему соболезновали. Его давним другом и любимцем был Бодча, староста в Дрзени, человек уже не молодой, у которого были несколько сыновей и одна молоденькая дочка.
Видя его таким несчастным после смерти жены, Бодча начал к нему заезжать, то один, то с сыновьями, чтобы его развлечь и утешить. Тянули его с собой, почти силой, на охоту, на турниры всякие, приглашали в Дрзень, где иногда по два и три дня его удерживали.
Доченька Бодчанка, молодая девушка, очень красивая, выходила к нему, когда за столом сидели, прислуживала, пела, щебетала.
Князь, хоть был в отчаянии после смерти жены и на женщин глядеть не мог из-за сильной боли воспоминания о той, которую потерял, всё-таки к песням этой Бодчанки Фриды с радостью прислушивался, плакал, слушая, говорили, что ей кольцо подарил, а люди шептали, что девушка в него сильнее влюбилась, чем было нужно, потому что князь, по-видимому, не думал о ней.
Но так как в Дрзени ему было лучше, чем в Гневкове, потому что забывал о своей утрате, давал туда вытянуть себя. Мы тогда пророчили, что как бы девку старосты не взял.
Между тем стало иначе. Пошёл спор о пограничном лесе. Хотели его у него отрезать, доказывая актами, что к княжеству не принадлежит.
Это не стоило спора, потому что леса имел достаточно и на дерево, и для охоты, казалось, мало о нём заботится. Но в злой час кто-то шепнул ему, что Сташко Кивала, судья Куявский, самовольно приказал границу на соснах вырубить.
Князь, услышав это, вскочил как поражённый. Начал звать коня, копьё схватил, всем людям приказали собираться и идти на границу.
Когда мы увидели, как он выехал со двора, вбив коню в бока шпоры, мы просили Господа Бога, чтобы судью где-нибудь не встретил, а как раз Кивала с калишанами в действительности помечал сосны и насыпал курганы.
Заметив его, князь пустился к нему, сразу бранясь и бесчестя. Кивала, так как был силен своим правом, не отступил. Ответил князю, что он тут представляет особу короля.
А тот, не дожидаясь, поднял копье, бросил, и, попав в самую его грудь, положил трупом на месте.
Только когда брызнула кровь и мёртвый упал, а люди, что с ним были, начали уходить, князь остолбенел и понял, что сделал плохо.
Он развернул коня, уже не заботясь о границе, и полуживой, едва в состоянии усидеть в седле, вернулся в Гневков.
Положили его в кровать. Он велел позвать ксендза и постоянно служить мессы за душу Кивалы.
Тем временем в Краков донесли о том, что случилось; вдова Сташка поехала со слезами к королю, воевода Калишский вызвался. Король приказал позвать князя к себе, и грозно.
Влодек хотел сначала ехать, вскочил, потом остался.
День и ночь он бродил по избе, разговаривая сам с собой, то на скамью упадёт, то на кровать, то в углу бормочет, то окна откроет, чтобы воздух впустить, то огонь зажжёт.
Наконец, позвав капеллана Еремея, который одновременно был у него и канцлером, отправил его с письмом к королю Казимиру, неожиданно его успокоив. С чем он поехал, никто не знал, потому что Еремей под присягой дал слово не открывать это никому.
Посланный вернулся довольно скоро, когда тут громыхнула весть, которой сначала никто верить не хотел, – что князь, продав королю свои земли за несколько тысяч гривен, оставляет навсегда родину и хочет идти в Святую Землю, а потом будто бы в монастырь.
Случился переполох, никто не хотел верить, но это было правдой. Тут же начали всё готовить в дорогу, продавать движимость, другую князь начал раздавать, много коней и вещей он послал в Бодчу и Дрзень.
А так ему нетерпелось оставить Гневков и нас, малейшая проволочка до безумия его раздражала и вызывала гнев. День и ночь готовили коней и людей, хоть много их с собой не брал, потому что расходов хотел избежать. Четырёх молодых придворных и немного слуг для коней было ему теперь достаточно.
Он дал себе сшить чёрную одежду пилигрима, с крестом на груди. Также на грудь надел себе крест и на шлем, и так, одарив некоторых, других будто знать не желая, он поехал в свет. Только тут объявилось, как та Фрида из Дрзени была в него влюблена, потому что, когда, уже выехав в дорогу, он заехал в Бодчи и с ним попрощались, говорили, что она упала как неживая.
Но об этом, по-видимому, Белый не знал, потому что его обступили другие, а семья закрыла девушку, чувствуя позор от этой её любви.
Тут Мощчиц отдохнул немного; освежил вином уста, и через минуту, вздохнув, продолжал дальше:
– Что с ним потом делалось, мы узнали только от людей, и то не скоро. Сначала как в воду канул; только когда вернулся из Святой Земли, Качка Юрек, который с ним там был, отправленный домой, пришёл и начал рассказывать, сколько тот невзгод испытал, разных неудобств, опасностей, и как с милостью Божьей, чудом вернулся назад, когда уже никогда увидеть своих не надеялся.
Князь тогда прямиком через немецкие земли доехал до города, построенного на море, Венеции, о котором Качка рассказывал чудеса, что дома стоят в воде, а люди вместо карет и коней, используют челны, обитые киром. Там, сев на большой корабль, они пустились по морю, где сильная буря долгое время их так метала, что они уже ждали только смерти, пока чудом не сбросили в море одного злого волшебника, который присутствовал на корабле и был причиной; тогда море успокоилось и они достигли земли.
Как потом по этой Святой Земле в сильном голоде и жаре, часто живя только горстью муки, фигами и сухими плодами, на ослах, верблюдах и пешком все совершали паломничество, благочестиво посещая Гроб Спасителя и колыбель, все святые места, вышли целыми и невредимыми, хоть разбойники их преследовали и болезни от местной воды и жары мучили, не вспомню сегодня…
Достаточно, что князь, достав судно в обратную сторону, снова прибыл по морю в тот город и оттуда отправился на императорский двор в Вену.
Качка поведал, что он ещё был не уверен, что ему делать. Одного дня в монастырь собирался, на другой рыцарское ремесло предпочитал. Общаясь с ксендзами, он принимал их привычки, встретившись с людьми военного ремесла, он стремился к ним. А так как на императорском дворе он был почти что родственником, надеялся, может, найти там великую судьбу. Надежды его, по-видимому, разочаровали, потому что скоро узнали, что, как был с большим сердцем и гордостью, так же не было никакой степенности. Каким-то образом чаша весов склонялась к рыцарскому делу.
Может, в поисках того, что было для него лучше, в Тевтонском ордене он думал одновременно найти и монашескую рясу найти, и военное ремесло.
А поскольку именно в то время добровольцы со всего света собирались в Мальборке для похода против Литвы, мы вдруг услышали, что и наш князь там находится.
Качка, проведав о нём, не сдержался, и так как очень его любил, желая хотя бы увидеть, пошёл к нему.
Было это как раз после того, как Кейстут напал на Ангербург и захватил крепость, а околицы страшно опустошил. Крестоносцы хотели возмездия, а оттого что гостей прибыло достаточно, потому что даже один значительный прибыл из-за моря, из Англии, отправились на Ейраголь и Пастов, где и князь был с ними.
Известно, что такое война Литвы с крестоносцами, где до боя почти никогда не доходит. Нападёт литвин на земли крестоносцев, спалит, уничтожит, заберет людей и уйдет; крестоносцы пойдут в отместку то же самое чинить…
Так было и в этот раз.
Едва князь победоносно вернулся с этими англичанами и, может, задумал вступить в орден, потому что, по-видимому, уже об этом вёл переговоры с магистром, когда в Мальборк пришла весть, что Кейстут с Ольгердом и Патриком, мстя за Ейраголе, прошли огнём и мечом около Рагнеты, и, схватив одного рыцаря-крестоносца, по-моему, Хенсла из Неунштайна, как стоял в доспехах, на коне, сожгли его живьём в жертву богам.
Когда князь о том узнал, начал думать, что подобной смерти было неразумно подвергать себя ради чужого дела.
Крестоносцы, по-видимому, также не очень держали его за полы, потому что, кроме княжеского имени, он мало что с собой мог им принести. И так снова наш князь от крестоносцев двинулся в свет.
– Трудно ему, видно, место нагреть! – шепнул Дерслав.
– И неудивительно, – добавил Мошчиц, – что он не полюбил крестоносцев. Он поехал в Авиньон к папе, от него там чего-то ожидая. Там его тоже не приняли, как желал. Уставший, по наущению монахов цистерцианцев, направившись в какой-то их монастырь, он вступил в их орден.
– Мы же слышали, что он стал бенедиктинцем, – произнёс Дерслав, – хотя между серым и чёрным облачением разница небольшая.
– Подождите, – рассмеялся Мощчиц, – и к бенедиктинцам попадём.
Другие молчали, покачивая головами; эта судьба князя, на которую, казалось, возлагали какие-то надежды, не очень понравилась тем, кто желал ему добра.
– Что удивительного, что у цистерцианцев не удержался, – вставил Предпелк, – орден очень суровый, а люди несносные. Всё-таки для такого, как он, должны были что-то сделать.
– Не знаю, как до этого дошло, – бормотал Мощчиц, – но, по-видимому, седьмого месяца князь из монастыря, в котором уже дал первую клятву, сбежал к бенедиктинцам в Дижон, где его, надевшего уже новую чёрную рясу, нагнали цистерцианцы в костёле, где хотел дать обет.
Я слышал, что начался сильный спор, почти у алтаря, потому что цистерцианцы силой хотели забрать беглеца, а бенедиктинцы его защищали. Монахи поссорились, но те, что были на своей земле и числом превышали, победили и князь по сей день остался у св. Бенедикта.
Когда Мошчиц докончил, долго царило молчание. Дерслав дивно потирал голову.
– Не знаю, – сказал он наконец, – можно ли нам рассчитывать на бедного, разбитого столькими событиями, потерявшего охоту к жизни. Монах не монах, всё-таки нам папа бы его отдал, если его хорошо попросить, но что нам от такого человека?
– Не говорите так, – горячо вырвался Предпелк из Сташова, – именно такой человек, как он, самый лучший для нас, потому что нам будет всем обязан. По свету крутился, правда, места не согревал, потому что судьба его нигде не нашла. Что же ему было делать?
Стефан из Трлонга тут же произнёс:
– Он храбрый, это все свидетельствуют. Пястовская кровь в нём. Чего ещё хотите?
– А при этой крови, – сказал Дерслав, – я хотел бы и Пястовскую голову. Я знаю, что другого Пяста найти трудно, но я бы уж Кажка предпочёл.
Другие поднялись и закричали:
– Этому золотые горы давайте, и то его не заманите. Его уже взял Людвик, он – его, а о короне не думает…
– И нет другого, кроме этого, – докончил Предпелк.
Дерслав задумался.
– Времени достаточно, – сказал он, – сегодня это только оговаривается и составляется заранее. Покусится на Людвига лишь бы с кем и чем трудно.
– Сомневаюсь, – отозвался первый раз, но горячо, до сих пор молчавший Ласота Наленч. – Я сомневаюсь, что с мы королём Людвиком придём к порядку, а он с нами. Для венгров, долматов и итальянцев он, может, такой пан, какой им нужен, а нам ни на что не пригодится… Увидите…
– И мы так думаем, – обращаясь к говорившему, сказал Предпелк. – Мы, сколько нас тут великополян, этого малопольского, краковского короля не хотим. А когда мы начнём, тогда и малополяне одумаются… Нам нужен король, чтобы жил у нас, с нами жил и нас понимал. Тот пусть в Италию идёт, чтобы ему теплей было… мы иного, в кожухе, себе подыщем, такого, что наши кожухи ему смердить не будут.
Начался говор и смех.
– Мы только подождём и посмотрим, – повторил Дерслав, – выберем того или иного, а кого-нибудь иметь должны, и такого, чтобы менять его уже было не нужно!
Тогда другие начали вставать с места, прощаться и выходить, и Ласота вскоре остался наверху наедине с Дерславом.
О проекте
О подписке