Вечером Анна Тимофеевна, женка деда Семена, рассказывала сказки.
Дед в это время готовился к чаепитию. Он устроился у самовара. Взял с лавки картонную коробку, где лежало все необходимое, строго посмотрел на Анну Тимофеевну и сказал: «Никаких чертей нет!» Бабушка затихла на полуслове и засеменила к столу расставлять чашки. Дед позволил бабушке налить ему чай, но сластить не стал, а натолкал в свой отдельный стакан сухарей из коробки и, когда они размягчились и впитали влагу, выложил на блюдце…
Анна Тимофеевна осмелела и, видя, что дедушка отвлекся, цокая, стала рассказывать страшную историю о том, как Васька-сплавщик, отпраздновав Петров день, поехал ночью на телеге через лес. Дотрусили лошади до мостика через речку и встали как врытые. Он их кнутом перетянул и как заблажит: «А ну, пошел!» А кони головой мотают: не хотим, говорят, на мост, ни за что! «Ладно. Тогда я один пойду!» – и пошел. Дошел-таки до середины мостка, глянул в воду, а оттуда… ка-а-ак гыкнуло! Только утром его сплавщики нашли. Заснул от страха. «Чего было-то, Васька?» – спрашивали, а он: «Русалка пугнула».
Дед оторвался от дела, выпрямился и прогремел: «Нету русалок!» Анна Тимофеевна замерла. Хозяин же достал мешочек, окатал аккуратно края, ложечкой зачерпнул сахарный песок, посыпал им распаренные сухари и стал неторопливо есть.
Анна Тимофеевна налила мне чай и, замерев, следила за мужем. Когда-то, еще в Первую мировую войну, дед Семен служил в артиллерии. С тех пор он стал материалистом и часто пугал добрейшую свою бабушку-сказительницу словом «деривация», опровергая ее рассказы.
Вот и теперь. Закончив чаепитие, он аккуратно уложил сахар, сухари, вымытые Анной Тимофеевной стакан, ложку и блюдце в картонную коробку и заключил:
– Все это – деривация. Давай спать повалимся.
Лампу загасили, и изба затихла. Северная луна освещала деревеньку Юбра, разметавшую серые дома по зеленому, без тропок и дорог, крытому короткой густой травой холму. Спать…
Вдруг я услышал тонкий писк, потом звук мягких шагов внутри печки и сел на кровати, вслушиваясь.
– Не бойсь, это байничек, – объяснил спокойно дед Семен. – Домовой. Он незлоблив. Шалит, бывает. Байну не топим давно, он в дом и перебрался.
Я лег: ну вот – байничек. А говорил: деривация, деривация…
Летом город нагревается за день, а ночью отдает тепло. И запахи, которые были чем-то иным до того, как мы их вдохнули, пугают своей ненужностью. Это и не запахи вовсе. Зимой мокрые от химии мостовые, белая соленая грязь на обуви и одежде… Почти ничего естественного. Все, что окружает горожан, вынуто из земли, обработано по умению и сложено по вкусу и моде. Рационально. Замученная механизмами бывшая природа окружает нас и днем, и ночью. Даже деревья и те растут не по радости, а по уму.
Технологично живем. Хорошо. Одноразово. Заменяемо. Без деталей и особенностей.
В Москве нет городских сумасшедших (или они неотличимы от практически здоровых жителей), рассосались чудаки и сумасброды – тоже нетехнологичные в этой жизни. Неосмысленная улыбка внутрь себя (без задачи кого-нибудь унизить) – редкость. Я не скорблю о приметах старого города. Лишь констатирую, что многие исчезли бесследно, как будка чистильщика дяди Гриши у магазина «Армения». Он был необязательной деталью городской жизни. Но без него образ Пушкинской площади утратил почти домашнее тепло.
Ты садился на детский стульчик, ставил ногу на деревянный пьедестал с выемкой для каблука, и он начинал. Сначала вставлял картонные «щечки», чтоб не испачкать ваксой носки, потом немыслимой пышности («из скунса – это такая африканская обезьяна») щетками смахивал пыль, потом гуталином («на три четверти заграничным») мазал, без особой, впрочем, щедрости, твои башмаки и другими щетками, верно, уже из европейской обезьяны, наводил колокольный блеск. При этом он не без озорства оценивал правителей и футболистов, тебя самого и известных артистов кино. И женщин. Вообще. Как материю. Нет-нет, без сальностей. Даже без слов. Одними бровями.
Видя, что его фотографируют, он иногда принимал эдакие, знаете, позы, не прерывая разговоров с прохожими.
Напечатав как-то в газете его карточку с доброжелательной подписью, я пришел к будке. Дядя Гриша был холоден.
– Не ожидал от тебя, – сказал он грустно. – Дружили. Ботинки тебе чистил ненашим кремом, а ты так нехорошо поступил.
– Что ты, дядя Гриша, я же прославил тебя.
– Прославил… Начальница домой позвонила. Вот, Гриша, говорит, куришь на рабочем месте – фельетон про тебя в газете и напечатали.
– Читай сам! – Я дал ему газету.
– Я еще не умею хорошо.
После совместной читки он повеселел настолько, что подарил мне коричневые шнурки и баночку гуталина – того самого, на три четверти… Дома я посмотрел на донышко и прочел то, что и должен был прочесть: «Мосбытхим, ц. 12 к.».
Теперь на месте дяди Гриши – рекламная тумба.
Площадь используется рационально.
Когда настанет момент каяться в грехах – вспомните, сколько раз вы обижали невниманием своих близких. Кто потерпел от вас больше – враги или друзья?
…На бумаге ловко вспоминать. Открываешь дверь, улыбка радостная и совершенно искренняя – вот и я!
– Где ты был, сынок? (Дружище, любимый, любимая.)
– Дела… Жизнь черт-те что… Выборы… цены… командировки… кому верить… но я думал… вот и сегодня… еле вырвался…
– Наливай!
И до утра. Первая половина – воспоминания о простых совместных радостях и отчет о раздельно прожитых временах с оттенком самоиронии и принижения роли твоей личности в истории. Вторая половина – совместные планы на будущее с интонациями Манилова, с перспективой ершей в ведре, напечатанных фотографий, написанных статей, клятвами (искренними вполне) встретиться через неделю… и далее со всеми остановками…
Мой добрый друг Арсеньев Всеволод Михайлович. Журналист, фотограф, художник, рыбак (какие он делал поплавки!), геолог, между прочим. Мой первый учитель.
Более сорока лет назад я открыл дверь отдела информации «Комсомольской правды». За столом у окна сидел серьезный человек в очках и курил, прищурившись. Это был Арсеньев. К тому времени он был известен и почитаем как тонкий мастер очерка, орнаментированного замечательными фотографиями.
– Значит, снимаешь, – буркнул он, не поднимая головы, – покажи негативы.
Я ждал приговора. Он молча смотрел целлулоидные полоски.
– Резко! – оценил мое творчество Арсеньев и отвернулся к окну.
Потом я ездил с ним в командировки, жил в его доме, ловил окуней его снастями… Я научился у него многому, но одно дело мне по-прежнему не удается. Прийти в обещанное время. Прости, Волик (Гоги, Оля, Сережа, Виталий, Марина, Генка – далее список имен).
Вот и я!
Галина Уланова – на фоне зала Большого театра. Случайный снимок. Негатив (потерянный и чудом найденный в день ее кончины) на всю засвеченную пленку один, но как будто только этого снимка я и ждал. На нем, кажется, Уланова похожа на наше представление о ней и на себя самое. Можете поверить на слово, поскольку проверить нечем.
Публичный образ, который несет человек, актер в особенности, не всякий раз совмещается с реальным. Возникает некоторое несовпадение красок, какое бывает в скверной печати.
Здесь же все четко. Как на монете. Строгая, аскетичная, твердо определившая, что ей назначено в жизни и как это назначение осуществить. Точнее, осуществлять, потому что, зная направление движения, она не видела его конца. И в этом была Художником. А непрерывность движения была гарантирована тем, что она – Профессионал.
Она не отвлекалась на то, что не касалось ее работы. Труда, труда… Сказать, что она занималась искусством, она не могла. В этом была не характерная для нее выспренность. Была не публичной, не любила давать интервью и рассказывать о себе. А уж ее мнение об окружающей ее среде не слышал никто.
Тем более я оценил ее доверие, когда с возмущением Уланова обобщила: «Они (!) не дали захоронить прах великого Шаляпина по-человечески. Не разрешили отпеть в Бетховенском зале и даже не пригласили оркестр. Поминки были унизительны. Какой стыд!» Вероятно, это был один из немногих эмоциональных взрывов великой танцовщицы. Они ее все-таки раздражали.
Жизнь Галины Сергеевны – вся – была подчинена балету. Даже дома подарки и памятные вещи не раскладывались по полкам, а лежали как попало, чтобы потом, когда балет уйдет из ее жизни в воспоминание, она могла заняться приведением предметов в ожидаемый ими порядок. До них так и не дошла очередь.
На месте лишь зеркало, необходимое для работы; диван, необходимый для отдыха; автопортрет Анны Павловой как символ предтечи и фотография Греты Гарбо – актрисы, которая привлекала Уланову своим искусством и образом.
Они с Гарбо однажды приблизились настолько, что смотрели друг другу в глаза, но не обменялись ни единым словом. Толпа поклонников, окружившая дом, где жила Уланова, не дала окруженной своими поклонниками Гарбо подойти к двери. Они увидели друг друга через окно. Две большие актрисы не смогли преодолеть препятствие, которое создали своим искусством, и навсегда остались наедине с собственными представлениями о мимолетном визави.
Охраняя себя от чрезмерного общения, они, наверное, испытывали дефицит теплоты. Всемирная любовь через стекло ее не компенсирует.
Фотография Улановой, которую я тогда снял, тоже изображение через стекло. Чистое, оптическое, ловко сработанное японцами, которые ее боготворили, – но все-таки через стекло. Я, бродивший с нею по Большому театру в поисках этого изображения, свидетельствую, что за ним был – живой человек. Небольшая великая женщина, всей громадной силой таланта охранявшая свое право на слабость.
А представьте, был бы у нас такой президент, как Смоктуновский. И смотрел бы он на свой народ, и народу было бы неловко пребывать в злобе и жестокосердии, не любить в себе Бога и не следовать (хотя бы приблизительно) заповедям, а, наоборот, желать глада и мора тому, кто верит в своего (а тем более в твоего) Бога. И был бы сей народ талантлив настолько в терпимости своей, что устыдился бы своей гордыни и попробовал избавиться от пороков, а не лелеять их. Или хотя бы подавил пороки на какой-то час, а там, глядишь, и привык бы жить по придуманному Им плану.
А кто противился, тот попал бы под другой справедливый взгляд, скажем, премьер министра, в роли которого я вижу Олега Ефремова, и тут уж коль и не хочешь, а будешь добрым человеком, свинья ты эдакая.
Гений выбирает среду обитания. Он привередлив и терпелив. Порой ему удаются быстрые решения, и, глядишь, он уже властвует в еще детской пушкинской курчавой голове или моцартовской в паричке с букольками, удивляясь своему раннему и зрелому успеху. Иногда гению приходится трудиться многие годы на лесах Сикстинской капеллы и в мраморной пыли, чтобы убедить своего господина – Ты!
У гениев разные привязанности, масштаб и привычки, но одно условие обязательно для вселения в избранника – его озабоченная трудом душа.
Гений выбрал юного рыжего сибиряка с оттопыренными ушами и голубыми наивными глазами (не забудьте про эти глаза!), устремленными куда-то вверх. Он не давал мальчику оступиться, но и не помогал. Впрочем, тот чувствовал, что кем-то охраняем. Смоктуновский рассказывал мне потом, что выдержал под Киевом три пехотные атаки (почти невероятно!) и уцелел (их осталось всего четверо бойцов, а сто тридцать погибли), получив медаль «За отвагу». Он попадал в плен, бежал из него, вернулся в армию, довоевал до Победы и, оставшись живым, вернулся в Красноярск поучиться на актера. Однако, получив «минус тридцать девять городов» как побывавший на вражьей территории, отправился в Норильск на нищенское существование в местном театре.
Оттуда в байковом лыжном костюме, в котором летом ходил по Норильску, он приехал в Москву предлагать себя в столичные труппы, но, видимо, костюмом не вышел. Помыкавшись по Российской театральной провинции, Смоктуновский вновь приехал в Москву, где для начала снялся с женой Михаила Ромма, актрисой Еленой Кузьминой, в маленьком фильме «Как он лгал ее мужу». Гений пока дремал, но уже в следующей картине «Солдаты» по повести «В окопах Сталинграда» фронтовика и достойнейшего человека Виктора Некрасова он приоткрыл глаза. Именно глаза Смоктуновского запомнил на экране Георгий Товстоногов.
– У него глаза (видишь, читатель, «глаза») князя Мышкина! Найдите мне этого Сосновецкого, или как его зовут! – прогудел он, затевавший в то время в питерском Большом Драматическом театре «Идиота», и послал Евгения Лебедева уговаривать Иннокентия Михайловича ехать в БДТ.
Тот даже не ждал этого шанса, который предложил великий Гога, но немного поломался без всяких оснований, пока гений на тридцать третьем году его жизни не повелел ему: «Иди! Твой выход!»
Выход этот случился со второго спектакля (на первом было половина зала. «Кто такой этот Сосновецкий или Смоктуновский?» А на втором и далее висели на балконах). Гений был очевиден и соразмерен той, театральной все-таки роли, для которой (ну, не только, не только) был создан. Ему не всякий раз удавалось уговорить Смоктуновского, что стремительное восхождение (чуть было не написал «вознесение») к актерской вершине есть результат не одного уникального дара, который он в себе знал, не исключительной воли Того, кем был охраняем, но и многих других, тоже не обделенных даром людей, которые своими талантами и знаниями участвовали в его создании.
Между тем сам Иннокентий Михайлович, будучи человеком, получившим от себя очень высокую оценку, в основном принимал партнеров и режиссеров (порой из лучших) как неизбежность и мирился с их профессионализмом и эрудицией (дефицит которой чувствовал поначалу очень остро). Он признавал все-таки их талант и мастерство, призванные помочь ему создать свою жизнь на сцене. Гений не возражал. У того тоже был еще тот нрав. То какую-нибудь роль пропустит вовсе, то иной спектакль не удостоит своим присутствием.
О проекте
О подписке