И убивали, и ранили
пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
стали от этого поздними.
Вот и живу теперь – поздний.
Лист раскрывается – поздний.
Свет разгорается – поздний.
Снег осыпается – поздний.
Снег меня будит ночами.
Войны мне снятся ночами.
Как я их скину со счета?
Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
Поздно приходит признание.
Я все нежней и осознанней
это люблю поколение.
Жесткое это каление.
Светлое это горение.
Сколько по свету кружили!
Вплоть до победы – служили.
После победы – служили.
Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь – поздний.
Лист раскрывается – поздний.
Свет разгорается – поздний.
Снег осыпается – поздний.
Лист мой по ветру не вьется –
крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится –
ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает –
поздний, уже не растает.
Я был в юности – вылитый Лермонтов.
Видно, так на него походил,
что кричали мне – Лермонтов! Лермонтов! –
на дорогах, где я проходил.
Я был в том же, что Лермонтов, чине.
Я усы отрастил на войне.
Вероятно, по этой причине
было сходство заметно вдвойне.
Долго гнался за мной этот возглас.
Но, на некий взойдя перевал,
перешел я из возраста в возраст,
возраст лермонтовский миновал.
Я старел,
я толстел,
и с годами
начинали друзья находить,
что я стал походить на Бальзака,
на Флобера я стал походить.
Хоть и льстила мне видимость эта,
но в моих уже зрелых летах
понимал я, что сущность предмета
может с внешностью быть не в ладах.
И тщеславья – древнейшей религии –
я поклонником не был, увы.
Так что близкое сходство с великими
не вскружило моей головы.
Но как горькая память о юности,
о друзьях, о любви, о войне,
все звучит это – Лермонтов! Лермонтов! –
где-то в самой моей глубине.
Я давно знаю,
что, когда умирают люди
и земля принимает
грешные их тела,
ничего не меняется в мире –
другие люди
продолжают вершить
свои будничные дела.
Они так же завтракают.
Ссорятся. Обнимаются.
Идут за покупками.
Целуются на мостах.
В бане моются.
На собраньях маются.
Мир не рушится.
Все на своих местах.
И все-таки
каждый раз я чувствую –
рушится.
В короткий миг
особой той тишины
небо рушится.
Земля рушится.
И только не видно этого
со стороны.
О сообщничество карандаша и бумаги!
Ты подобно содружеству путника и дороги.
А точнее – содружеству воина и равнины,
где под хрупким снегом хитрые скрыты мины.
О содружество карандаша и бумаги!
Ты причина множества
всевозможных последствий –
величайших бедствий,
дьявольских наваждений,
человеческих озарений и заблуждений.
О содружество
карандаша и бумаги!
Вот сидит человек. Что, безумец, берет он в руки!
Достает он пакетик с лезвием безопасным,
и оно становится с этой поры опасным.
Он опасным лезвием свой карандашик чинит.
Он любовно над ним склоняется. Он колдует.
Построгает слегка,
пыльцу аккуратно сдует,
и опять строгает, и дует, и снова чинит.
Вот он в сторону отодвинул листок со стружкой.
Придвигает поближе листик бумаги писчей.
Тут не думай его отвлечь ни пивною кружкой,
ни вином, ни женщиной, ни отборной пищей.
Он исполнен сейчас решимости и отваги –
ни о чем таком разговаривать он не будет.
Вот его карандаш коснулся уже бумаги.
Что-то будет сегодня ночью.
О, что-то будет!
Тихо. Сумерки. Бабье лето.
Четкий,
частый,
щемящий звук –
будто дерево рубят где-то.
Я засыпаю под этот звук.
Сон происходит в минувшем веке.
Звук этот слышится век назад.
Ходят веселые дровосеки,
рубят,
рубят
вишневый сад.
У них особые на то виды.
Им смешны витающие в облаках.
Они аккуратны.
Они деловиты.
У них подковки на сапогах.
Они идут, приминая травы.
Они топорами облечены.
Я знаю –
они, дровосеки, правы.
Эти деревья обречены.
Но птица вскрикнула,
ветка хрустнула,
и в медленном угасанье дня
что-то вдруг старомодно грустное,
как дождь, пронизывает меня.
Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чем.
Рубите вишневый сад!
Рубите!
Он исторически обречен.
Вздор – сантименты! Они тут лишни.
А ну, еще разик! Еще разок!
…И снова снятся мне
вишни, вишни,
красный-красный вишневый сок.
Мучительно хочется рисовать.
Повсюду тюбики рассовать.
О, поющее, как свирель,
название – акварель!
Белые вижу во сне листы.
Как чисты они!
Как пусты!
И я рисую на них лицо
на тоненьких двух ногах.
Оно насмешливо щурит глаз:
– Ну, полно,
ты ведь не рисовал!
– Да, знаю, было – не рисковал,
а вот захотел рискнуть. –
И кисточку я опустил в стакан.
Всю ночь стояла она в воде,
а утром,
этак часам к шести,
вдруг начала расти.
Пустила корни она, а там –
набухли почки на ней, а там –
раскинуло веточки над водой
веселое деревцо.
И толстые тюбики стали в круг,
и начался танец,
и это был
танец маленьких дикарей
из племени Акварель.
Трубила розовая труба.
Зеленый буйствовал барабан.
Нес оранжевый человек
солнце на голове.
Дальше форменный был содом.
Хлопал ставнями синий дом.
Лошадь, красная, как пожар,
по черной неслась траве.
Но тут шагнуло под деревцо
все то же действующее лицо,
лицо страдающее –
лицо
на тоненьких двух ногах.
Оно вскричало:
– Порочный круг!
Меня нарочно лишили рук,
и я не вынесу этих мук,
и я покончу с собой!..
А мне так хочется рисовать.
Я буду пробовать, рисковать,
и я спасу тебя,
о лицо
на тоненьких двух ногах!
На верхней веточке деревца
я нарисую тебе скворца
и дам тебе четыре руки,
и ты поймаешь его!
О человек, умеющий всё,
имеющий две сильных руки!
Он пальцем сделал дырку в земле
и семечко в нее опустил.
И утром
того самого дня
проклюнулся из дырки росток,
и был он так высок, словно стог,
а может быть, и больше того.
И вечером
того самого дня
плод появился на месте том,
и был он так высок, словно дом,
а может быть, и больше того.
Огромный плод лежит на земле,
словно бы на большом столе.
Тихо качается над землей
огромный аэростат.
О человек,
умеющий всё,
имеющий две сильных руки!
Скорей мне тайну свою открой,
искусству своему научи!
А он отвечает мне:
– Пустяки!
Тут вовсе тайны нет никакой –
я пальцем сделал дырку в земле
и семечко в нее опустил.
Б.Окуджаве
Весною мир – красочный.
Весною он – сказочный.
В листве грачи возятся.
В ручьях сказки водятся.
А в сказки я – верую.
Я ветку взял вербную.
Спрошу в бюро адресном:
– А где живет Андерсен?
Девчонка в бюро адресном
по случаю дня вешнего
глядит на меня радостно,
мне отвечает вежливо:
– Идите по Светлой улице,
а после – по Теплой улице.
Там во дворе – лужица.
Над нею белье сушится.
Зяблик над ней кружится.
Кораблик по ней плавает.
Кораблик тот – маленький,
бумажный он, беленький.
В кораблике том маленький
сидит муравей, бедненький.
Садитесь и вы как следует.
Как раз он туда и следует.
Черной краской на бумаге ватманской
мой портрет нарисовала девочка.
Смотрят на портрет мои знакомые,
говорят – Ну просто замечательно!
А с портрета я смотрю растерянно.
У меня усы висят обиженно.
Руки мои черные раскинуты –
я стою, как ветряная мельница.
Ничего в портрете нет случайного.
Просто дети очень наблюдательны.
Что за простодушье и доверчивость
в этой милой их неискушенности!
Акварелью рисовала девочка
все, что она видела и слышала.
Короля нарисовала голого,
на редиску красную похожего.
Дурака нарисовала круглого
с головою маленькой, как пуговка.
Человека грустного и странного,
что руками машет, словно мельница.
Все восхищены рисунком девочки,
кистью ее зоркою и дерзкою,
признаком искусства настоящего –
этой непосредственностью детскою.
С деревянным домом
живу в ладу.
Собираю хворост
и в печь кладу.
За водой иду
и варю еду
из картошки да из крупы.
А потом я корни ищу
в лесу.
А потом я корни
домой несу,
чтобы там разобраться в них.
А старательный дятел –
всё тук да тук.
А сосна надо мною –
всё скрип да скрип.
И стоит сыроежка,
печальный гриб,
дурачок на одной ноге…
Вот ушел я
от суеты сует.
Ни о чем душа моя
не болит.
Телефонный мой
торопливый быт
где-то в прошлом –
как неолит.
Там под слоем пыли
молчат часы.
Там лежит в беспамятстве
календарь.
Телефонная трубка на рычаге,
как удавленница, висит.
А в лесу стоит
деревянный дом
и летит, как бабочка,
желтый лист.
Сыроежка,
недальновидный гриб,
хочет сам себя обмануть.
(Из стихов о Ясной Поляне)
…И сразу явственней и связанней
зеленый ЗИЛ
и зелень озими.
О, сень яснополянских ясеней
в начале дня, в средине осени!
Не экскурсанты мы, а странники.
Которое уж поколение.
Деревья эти –
тоже странники.
Они пришли на поклонение.
Их древний облик разрушается.
Летит листва в траву надгробную.
Но только им и разрешается
украсить ту траву надгробную.
Никто не рвет ее, не трогает.
Возле нее стоят в молчании.
Что нас, сегодняшних, так трогает
в том целомудренном молчании?
Сюда идут деревни ближние,
заезжий принц и пролетарии.
И все слова здесь уже лишние,
и все излишни комментарии.
Оконца в комнате под сводами
и в окнах рощица осенняя
яснее, чем экскурсоводами
даваемые пояснения.
Что за богатство
в листьях тех медных!
Дай мне копейку,
дерево бедных!
Сделай богатым,
щедро даруя, –
я не растрачу,
все раздарю я.
Дай твоей меди,
колокол медный!
Видишь, я маленький,
видишь, я бедный.
Дай мне уменья,
к ближним вниманья –
не всепрощенья,
но пониманья.
Дай теплоты мне
рук твоих теплых,
дерево бедных,
дерево добрых!
О проекте
О подписке