Читать книгу «Материк север, где делают стеклянных людей» онлайн полностью📖 — Юны Летц — MyBook.
cover

Зимой воздух будто нарастал, пропитывался севером. Холод – это то, от чего становилось теплей, люди будто сами начинали себя обогревать. В воздухе томился куамин и куаминовые вечера: в эти вечера лились густые-густые парафиновые сумерки, устраивались фестивали, и люди приплывали на лодках, чтобы послушать из воды, и жгли эти сумерки как свечу – маленькие огоньки светились из темноты. И летом, и зимой погода была похожа: ветер и пасмурно, лишь иногда зимой устанавливались мерцающие снега и выпадал лёд. Всякая погода была хороша, а лето воспринималось как мечта. В летние дни люди лежали на траве, пили парные облака, вытапливали взглядами небо и верили в растущее солнце. Погода – это был бог, как медленная мысль какого-то мудреца, погода – это настроение погодного ангела. Погода и ангелы – это то, что было частью большой национальной идеи зимат, имя которой звучало как «материк».

Для некоторых людей луна – это повреждение ночи, но местные жители были не из тех: люди любили их маленький зябкий уголок. И крики горячих цветов, запертых в красоте, орущих запахами, и спешащие им на помощь лёгкие влажные мысли людей. Всё было взаимосвязано: и время, и погода, и мысль. Дерево высотой в целую осень – нагромождение мягкости, разорванной по листам. Западающая в корабление даль, рефлекторная, западающая даль. Подвешенный разговор или правильный флюгер. Седые устои, серые валуны. Грохот воздушных дроздов: когда они пролетали, люди начинали дрожать, и кто бы мог объяснить, что это за дрозды, но никто не хотел объяснить: сколько тут было явлений, претендующих на разъяснение, но все были сохранены в первозданном нетронутом виде.

В одну из ночей на небе загоралась огромная карта земли. Это было время, когда начиналась продолжительная темнота, которая окутывала людей, липла на фонари, и некоторые старались стряхнуть её с себя, включали яркие лампы в домах и долго старательно обсуждали луну, как будто придавая ей вес этими обсуждениями. Темнота забиралась в дома, и в некоторых случаях люди отрывались, перебегая в младенческую историю, а кто-то закрывал глаза и попадал в помещение дремоты, где можно было смотреть на оставленный в памяти лунный быт. Эти ночи были самые красивые: ночи, когда опадало лунное вещество. Ангелы в головах хоринов горели так ярко.

Виргус наблюдал это из окна. Мастер затапливал длинную печь и набивал травами металлический чайник, который ставил в чердачное отделение печи, и травы грелись на углях, молился огонь, и краткие крапинки рук переходили в долгое ощущение, которое поднималось из самого окончания ступней, останавливалось в районе живота и расползалось тонкими струйками по всей груди. Травяной человек глотал дым своего дыхания. Он вырезал крыло, потом обращался к голове, делал второе крыло и заканчивал на хвосте, очерчивая стеклянные перья. Потом мастер убирал остатки стекла, немного шлифовал и приступал к наложению первого слоя краски: синий он всегда накладывал руками, растирал специальной перчаткой. Когда немного подсыхало, можно было добавить бордовых теней, пальцами выдавить позвонки, покрыть закрепителем и отложить на окончательную просушку.

Он проводил рукой по стеклу, и вены сжимались в комок: близость случайного острия. Как он говорил: каждая птица – это хорин неразвившегося человека, зародыша человеческого или птицы. Руки, ощупывая птицу, принимают её форму, руки летят. Как море вспоминает снег, которым оно было, так человек вспоминает рождение. Он вспоминал его каждый раз, когда брался за новую птицу.

У Виргуса не было выходных. Он просыпался и шёл в полутёмную студию с маленьким окном, ставил около себя чайник, смотрел на стеклянный лист и видел, как она парит в его голове, – птица, которая получится из этого куска. Время от времени усталость подступала, и страшно хотелось отдохнуть, но это обязательство – оно удерживало его: тысяча птиц, тысяча птиц, и Виргус постоянно чувствовал свои кости. Если он долго стоял на ногах, ноги могли отказать: слабость преследовала его.

Что-то стучало изнутри, иногда что-то стучало в него – болезни и страх, и он отвлекался, надеясь угадать, зачем оно там стучит, и какое-то предупреждение: может быть, следует прекратить? Что-то сквозило изнутри, интуиция отпадала и рыскала позади ума, дразнясь и укорачивая размышления, сбивала какими-то вспышками. Где-то он жил – в драме своего будущего, а впереди была победа, впереди было великое представление, и ему хотелось всё это описать, но каждое слово было как маленькое животное, за которое следовало отвечать, и тогда он описывал с помощью птиц: стеклянная культура или душа, стекло – это душа.

Когда-то мыслители зарабатывали шлифованием стёкол: приборы и телескопы оказались в цене, и эта стеклянная пыль убила немалое количество людей, но он не хотел умирать, он не был мыслителем и он не хотел умирать: он думал лишь побороть свою слабость. Небо – это константа, стекло – это константа, и он захотел быть устойчивым, чтобы не было ни единого узелка в его голове; но каждый раз, когда на мастера накатывала усталость, он думал о своих недостатках, и как ему не хватало сил просто на то, чтобы жить. Рохля сквозил во взглядах на мир, рохля, что он разводил возле себя, – и как удалить?

То, что он поставил на кон: он здоровье поставил на кон, годы поставил на кон. Что такое делать человеческих птиц? Это огромный жизненный механизм. К этому надо было привыкать, и он привык, и вскоре мир, простирающийся вокруг, выглядел так, будто бы люди с утра просыпались и сразу начинали вырезать человеческих птиц. Мастер забывал, как можно иначе, как получается жить. Снова и снова Виргус входил в мастерскую и брался за победитовый нож.

* * *

Он вышел из самолёта, и тут же зима окружила его плотным ледовитым кольцом, как будто предлагая бракосочетание, и согласны ли вы; зима, которую он хотел бы любить всю свою жизнь, и можете поцеловать невесту – маленькая снежная пыльца опустилась на поверхность его губ. На празднике были деревянные цветы – это сами деревья деревянные, это сами цветы. Он шёл по дороге и чувствовал, как внешние пальцы бегают осторожно по щекам, опознавая чужого человека, и Гилберт старался не вертеть. Вскоре прикосновения отошли: его приняли – так он почувствовал это: меня приняли, и тёплая мелкая дрожь, похожая на счастье, пронзила его целиком.

Всё тут расплачивалось за людей: лес расплачивался, вода расплачивалась, небо расплачивалось, и только гора, как карточный эгоист, притворилась декоративной – гора не расплачивалась, она росла за счёт невостребованной материи, и если кто-то чего-то не успевал, значит, гора уволокла. Этот мир, явленный из миллиарда возможных мест, из каждой звезды, из каждого насекомого как сумма проекций всех жизней: пока эти жизни происходили, мир оставался красив.

Гилберт смотрел на этот снег, взгляды замерзали в узоры и возвращались к нему, падали на лицо, неслись по щеке; снег – это разговор: кто-то говорит, а другие должны помолчать. Снег. Гилберт стоял, прислонившись к холодной глубине снежного шёпота, и не было больше ничего: снег как оболочка для мысли, и только щёки немного разорвало – весь зимний туман забрался к нему в рот и грелся там, боясь выходить за предел. Сам человек не испарился в туман, но поместил его внутрь. Снаружи оставался чистейший загаданный снег, и это то, как философ укрылся от бед, и это то, как он вывернулся, пытаясь раздобыть для себя немного умирания, но не целую смерть.

Вечер подходил к своему завершению, и Гилберт лежал у пространственного отеля, укутавшийся, лежал на припорошенной траве, исследуя нависающую высоту, где чёрный зодиак дымил огромными загадками пустоты, где бегали космические животные, резвился галактический кит, и человек сжимал свои скулы – только бы приоткрылось забытое дальнее зрение. В детстве он умел так смотреть, но почти не использовал это умение, думая, что животные испугаются его взгляда и убегут. Он верил, что свет как животное: стоит только спугнуть, и окажешься в темноте. Но все эти размышления были теперь позади: больше он не боялся туда посмотреть.

Полночь меняла календари, и Гилберт укутывал себя в тёплую оболочку луны, нёс на руках удивительный свадебный сон и пил его – бережно, только бы не пролить; каждая капля несла в себе содержание жизни. Гость засыпал, и ему снилась счастливая ночь на далёком материке, не отмеченном на множестве карт.

Утром он поднимался и шёл к перспективе воды, туда, где маневрировали установщики овец и на горах повисала гирлянда из оперных звуков. Гилберт наматывал мелодии на виски, и клетки начинали стучать, клетки оживали, словно маленькие сердца, и каждое сердце подрагивало, стоило скалолазу ухватить свою особую ноту.

Дальше он наблюдал из пещер. Рядом была теплота, и так надышали – жара, даже птицы вспотели – катались по небесам. Птицы катались по небесам, но Гилберт не бросился их догонять. Испарение – это новая стадия перемен. Он приехал сюда, чтобы стать как туман, и только начало получаться – откуда ни возьмись этот снег, резко начало холодать; только он ступил на материк – и эта зима… То, что его спасло, – это зима.

Человек оседает и закуривает собственный пар. Что-то движется, возится около потолка. Гилберт присматривается, а там эти ангелы в фартуках, маленькие безобразники, смеются и готовят коллективное чудо, лепят из сырого вещества – из самой жизни готовят. Бережно заворачивая в лёгкие вдох, как сувенир, Гилберт внедряется в мистическую реальность, и он чувствует, как ницше воскресают у него в голове. Почему ему нужно уезжать? Почему он обязан вернуться в эти города, где философов закладывают под ковёр, забивают в углы?

Странник задавал вопросы траве, задавал вопросы деревьям, задавал вопросы животным. Мягкие места – то ли мох, то ли особое разрежение – здесь были такие места, где можно дотронуться до самого мира, контактировать с ним. Гилберт подносил туда ладонь, и маленькие комочки щекотящих существ садились на его тепло – многие насекомые тянулись в эти места, и люди тоже тянулись, чтобы потрогать удивительный свет, которым предъявлял себя мир. Несколько летучих кружат заползли к нему на линию жизни, и странник уговаривал их, просил их: отдайте немножечко чуда, вот этого света…

Как собака вынюхивает нужные травки, так и Гилберт искал простор для своей судьбы и, кажется, он нашёл его тут. Стоя на вершине холма, он забирал в себя мир – через мысли, и воздух продувал ему голову, большой керосиновый фонарь разматывал оранжево-чёрное тепло. Многие дома для людей – то, что наросло из низин. Дом как излучение жизни, он видел настоящий цветовой дом. Цвет или дом – всё начало расплываться, и надо было скорее уточнить, где тут свободное испарение.

Он бы уточнил, но деревья хранили растительное молчание, травы хранили, изредка вылетал пернощёк, но никак не удавалось его расспросить. Как ему хотелось со всем этим говорить, как ему хотелось бы жить из каждой капли смолы, из каждого слоя земли. Вызвал ветер, и они понеслись: как он летел, избегая объятий маяков, страшных лап маяков, лампы – это лапы, и лампы охотились. Вот почему он подумал об этом сейчас: Гилберт не хотел умирать.

Здесь он был человеком, которому выпало испытать, здесь он начал обживать собственное я. Где-то стояли холмы, и он шёл на холмы, он встречал там отъявленных силачей, практикующихся в сворачивании гор, и он спрашивал, зачем им сворачивать горы – чтобы сделать начало сезона равнин, отвечали силачи, и он шёл, чтобы поспрашивать у других. Капитаны выгуливали природную воду в реке, пессимисты гоняли облака, лоббируя тучи, а философ продолжал придумывать всех этих людей, он придумывал целые сборища и города, никогда ещё ему не было так хорошо, как теперь: здесь пространство давало додумать себя.

Он ступал на причал, подходил к седому паромщику-судовщику и выпытывал у него: парэ, каков мой таинственный путь, и старик устремлял руку в самую высоту, где воспаряли конверты и строки писались на верхней, небесной стороне воздушного змея. Напиши это, сам напиши и увидишь…

Что бы он мог написать? Время пока не пришло. Бреннур – это всё, что он мог написать. И, может быть, кто-то выдаст ему перевод – через снег, через дождь, может, кто-нибудь сообщит?! Слово, что сидело у него в голове… Гилберт с нетерпением поджидал, когда же оно разразит себя, но что-то выступало помехой, и что-то доносилось издалека, какие-то звоны, какие-то топоры, и то, что помогало ему вспоминать… Дом с шерстяным потолком… То, что не оденешь как шарф… Гилберт – злодей… И корысть, и малые топоры… Надо идти напрямик и продолжать свою ложь. Всё это не ему: и озеро напрочь, и снег – всё это не ему…

Как преступник, философ спускался с горы, петляя и заметая следы.

* * *

Вера в действительность была очень крепка, но здесь присутствовали и ангелы. Вот что зиматы говорили: когда человек переходит такой момент, что сам может держать свою судьбу, это значит, что у него открылось полушарие ангелов. Ангелы появлялись везде, и можно было наблюдать, как в полной темноте лежали тонкие волоски существ, и это были ангельские волоски. Мало кто работал над религиозным рефлексом, но люди верили, что можно включить над собой ангела, и он будет охранять, а чтобы включить его, надо представить себе невидимые действия невидимых существ, и это ощущение описывали так, как будто бог познаёт самого себя.

Священник или газовая книга – такого выбора не стояло у них. Люди на материке научились разводить себя как людей, но иногда к ним приходили различные существа, как бы предлагая увидеть их, и люди видели их, и это пространство кишело. Полуночь и полуночные животные всякие появлялись, горные кони-проходимцы, синие дальные мозы, каритоны и выскользни. На горах играли каменные музыканты. В городе кузнецы и плотники строили жизнь достаточно плотную, чтобы в ней хватило места для хорошего воображения. И некоторая странность обычаев, которая никого не удивляла. К примеру, рысь берегли. Берегли рысь, которую никогда не видели, берегли тепло, берегли эхо, когда собиралось эхо и шерстяные углы домов. А ещё иногда что-то такое происходило вокруг – словно сердце поднималось, и люди говорили, что вот оно, сердце поднялось. Оно поднималось так несколько раз в году, и кто-нибудь произносил: вот опять сердце поднялось, и больше ничего не происходило, никакого обычая – сердце и сердце.

Ангелы выделяли благодать. Словно образ готового человека, ангелы были постоянны, они служили свету и доброте, и им ссыпали мелкие крошки от дел, чтобы можно было гордиться за людей. Кто-то говорил, что были времена, когда мир думали ангелами, а потом появился человек, но иногда эти проекции накладывались друг на друга. Ангелы светили из особых людей, а некоторые говорили, что любая высокая мысль порождает духовного ангела, и там, где люди думают исключительно о высоком, образуется ангеловидная масса, столько-то килограмм святости, и как не тяжело это таскать над собой?

Так они потешались, так они говорили: ангелы дают себя через дела, и в каждом поступке живёт обязательный ангел, мимика – это тоже ангелы, интуиция – это ангелы. Ангелы – перевозчики вечности, ангелы – раздатчики таланта и любви. Ангелы погибают, когда люди перестают развивать своё призвание. Ангелы входят в разговор как точка зрения, как ангел зрения. Ангелы – это информация, и все события – это ангелы-середнячки, а есть ещё тёмные ангелы, которых используют в быту и для создания примет. Тёмного ангела намазывают на бутерброд, делая поверхность из ангела, а ещё таких ангелов распыляют и сыплют по дорогам, чтобы люди не останавливались и шли по своему пути. Всё, что выходит за пределы материального, считается ангелом, даже лунные существа, даже явление ангела-храпела перед тем, как уснуть, – каждый участок спонтанно творит всевозможных существ.

Все эти существа жили закрыто, то есть жили в видениях, но приходил такой день, когда они показывались во всём своём очевидном обличии, и можно было долго на них смотреть. Это был день, который называли стеклянным: ангельский день, дату которого необходимо было «нажелать». Стоило только снегу проявить себя, как люди начинали копиться в предвкушении особого дня, мыслями копились, как призывали, и вскоре этот день приходил. Снег заворачивался в причудливые шары, и эти шары усваивали структуру бытия, а потом показывали её – доля секунды на то, чтобы рассмотреть: снежная мысль мелькнула и тут же растворилась на руке – краткие ощущения мира.

В этот году зима упала прямо во дворе. Она лежала там белой историей снега, который томился далеко в высоте: снег вызревал, а потом он упал, и белые пейзажи, белые люди, белые графины с морозовым соком стояли на белых подоконниках. Весь материк – это была большая и снежная комната, стены из домов, снег, слетающий с потолка, и нарисованные облака, не выключив снега, продолжали заходить изнутри, и каждый человек мчался через зимнюю дверь, тайно меняясь по пути. Когда он выходил на другой стороне зимы, не было никаких следов позади, он выходил другим человеком, и сразу же попадал на заснеженную площадь, где на столбах многие говорители, и они шептали: снег-снег, и ещё раз снег, и сам он, падая, всегда произносил себя. Снег, который не умел промолчать. Кто-то услышал, приходил, чтобы помочь, но нужно ли ему помочь?

Снег становился королем, его описывали, его подзывали, и вскоре наступало это долгожданное утро, и люди надевали стеклянные шляпы, курили стеклянные трубки, несли стеклянные цветы, как будто играли в прозрачных и мёртвых людей, но так они демонстрировали живых – убирали разницу между тем и другим. По пространству вырастали затемненные стеклянные дома, где каждый гость мог поставить секрет, как постановку и как секрет, и тут же раскрыть его. Чаще всего это выглядело как театры теней, но кто-то придумывал оригинальные формы разоблачений: писал на стекле или зажигал иллюминацию букв. Драм никаких не происходило, только малые исповеди, более-менее простые – это то, что они прятали в стеклянных домах.

Люди писали друг другу стихи, дети расхватывали стеклянных существ, и всё было таким северным. Хрустальные звуки закручивали в большие прозрачные фонари – оркестры не останавливались, и музыкой светилось – лампы или северное сияние. Стеклянные шары, наполненные приметами явлений, словно банки с погодой – это то, что распахивалось в кульминации дня, и яркое многообразие мира возникало. Так заканчивался излюбленный праздник зимат, на котором встречались видимые и потаённые существа.