Читать книгу «Материк север, где делают стеклянных людей» онлайн полностью📖 — Юны Летц — MyBook.
cover

Став взрослым, он всё ещё чувствовал себя несколько рыхлым. В нём не было лёгких – он думал, в нём не было лёгких, и он заглатывал воздух поверхностью кожи, но это было непросто – вдыхать воздух порами, и это было непросто: он втягивал с силой, но где-то примешивался страх, и это был страх, что у него лёгкие заросли, и возле носа тупик, – и это место, где зиждется страх. Виргус не любил всякий страх: страх – это было что-то глухое, закрытое, а он любил воздух, открытость, стекло. Виргус любил стекло.

Он жил в небольшой мастерской у подножья горы. Он часто садился у горла горы и видел тончайшую лаву стекла, он видел, что мир постепенно становится тонким: даже соль, даже туман – это мелкие брызги стекла. Виргус сидел на кусочке горы и рассматривал тонкие прозрачные состояния: как капля дождя восходила цветком земляного дождя, и появлялись невидимые существа, от которых тянулся такой ветерок, как стеклянные мысли горы. И всё, что жило тут, огромные мысли океана, спокойные мысли травы – ему нравилась эта волшебная материковая простота, и он хотел бы остаться здесь навсегда.

Работа, которая была у него, давала ощущение повседневного счастья, и всё, что он хотел, было охвачено ей – и вечность, и стеклянные дни: Виргус делал хорины для мёртвых людей.

Он делал хорины, и тут надо бы объяснить. Когда-то давно здесь возникла идея: а что если мир сохранить, не давать его смерти, не давать его угнетению – и зиматы решили внедрить: оставить тут всё, что когда-либо зародилось на материке. Людей, и животных, и вещи. И даже людей. Всех захотели оставить на этой земле, и чтобы никто не ушёл. Тогда они стали подкладывать точные деревянные копии яиц – вместо тех, что забрали у птичьего острова. Каждому этот обычай пришёлся по душе, только вот древесина была изрядным образом дорога, поэтому стали изготавливать из стекла. Подкладывали копии убитых существ – стеклянных овец ставили по горам, а вскоре кто-то из мастеров выдул первый хорин – фигуру погибшего человека, и получилось так живо и так хорошо, что с тех самых пор зиматы «оставляли» хоринами всех, кто оказывался мёртв.

Жители говорили, что никто больше не умирал, что все сохранялись в стекле, и каждый обретал стабильные стеклянные формы, попадая в хорин. И как это можно было приблизительно описать: хорин – это статуя в человеческий рост, лицо немного затемнено, и где-то под рёбрами небольшая стеклянная грань – это полка для писем, написанных в течение жизни. Подгрудный отдел как почтовый отдел, и спереди угаданное отверстие для письма. Умерев, человек больше не мог отослать себе письменное сообщение, но он мог его получить: если кому-то из близких хотелось с ним как-нибудь посоветоваться, они кидали письмо прямо в хорин, а ответ приходил с помощью знаков. Надо было лишь внимательно наблюдать.

Когда-то Виргус начинал как помощник у опытных мастеров, а теперь он принимал заказы и сам, и очень ему нравилось вносить различные дополнения: к примеру, он добавил в голову маленький огонёк, красивый светильник, как появление ангела, и вскоре это нововведение прижилось. Хорины стали делаться с ангелом в голове: когда эта лампа горела, как будто бы ангел летал. И Виргусу начали доверять, и он продолжал бережливо исследовать каждую угасшую жизнь, и словно готовил для неё стеклянное продолжение. Всякая слабость отходила, пока он готовил хорин. Мастер познал своё дело, он спасся, сберёгся, нострел, и даже не стал инвалидом мечты – он жил в самом центре мечты – и снова, и снова он воплощал её в жизнь: стоило ему только коснуться руками живого стекла.

* * *

Материк не затронула волна изменения мира, но рябь всё же пошла, и некоторые перемены спустились как чёрные мауки: когда поплелись виртуальные сети, многие начали терять, и то, что они теряли, – это связь с самими собой. Надо было что-нибудь предпринять, и вскоре на окраине одного из городов появилось специальное почтовое отделение: это было такое отделение, которое связывало людей с самими собой, и они начали писать себе письма, слать телеграммы, а ещё там можно было позвонить – через пруд.

Почты находились в полукруглых домах с травяными участками крыш и низкими палисадниками мха. Внутри качались деревянные кресла, горели камины, лежала бумага и простые карандаши, так что некоторые садились, чтобы писать у огня, а другие приносили уже исписанные бумажные листы, укладывали их в толстый коричневый конверт с нарисованной маркой и совали в темноту биографического ящика, содержимое которого добросовестно сортировалось, и письма уходили в «хранилища жизней», где у каждого зимата был свой персональный отсек.

Кто-то говорил, что человек может потерять самого себя, и потому они стали писать себе письма, делая интерпретации состояний, и это то, как каждый зимат мог удерживать своё существо, и это то, как все зиматы берегли историческую достоверность: в день, когда человек умирал, названные чтецы изучали его письменный архив, и составлялась подробная выжимка, то, что называли «приданое». Главный образец отправлялся в стеклянный хорин вкупе со всей перепиской, а копия его уходила в исторические лаборатории, и можно было утвердительно говорить, что каждый житель материка принимал непосредственное участие в производстве исторической истины, и все они чувствовали себя расположенными в истории как в некоем пространстве, сцепленном общим усилием.

Почта развивалась как почтовые этажи, как почтовые голуби, но голуби не проживали на материке, и – новые способы передач. Некоторые отправляли себе письма из далёких городов, и чтобы эти письма удобнее было перевозить, запустили почтовую машину (передвинутых почт), и кто-то говорил, что это целый социальный институт. Кому она только ни помогла – всем она помогла: люди отправляли события и мечты, пространства, запечатанные открытками в города, кусочки жизней не забыл прикрепить, а кто-то переслал воздушный поцелуй, и потом как понеслось: целую кабинку понадобилось выделять, а там – с каждой стороны романтическая стена, и можно было оставить на стене поцелуй, который как бы замораживался в стекле, и чтобы его получить, надо было дотронуться губами до этого места.

Машина была до того велика, что некоторым удавалось отослать полноценный спектакль, и это нередко практиковали по особенным дням. Когда безразмерная почта въезжала во внутренний двор, именинник выбегал на весёлый сюрприз, и дети подпрыгивали от возбуждения (как): сейчас будут вафли и весело одетые люди!

Случались всевозможные фантазии и отступления, но чаще писали с использованием простого карандаша. О чём они писали себе? Зиматы не хотели ничего усложнять, и все эти высокие слова, все эти абстрактные фразы, которые проскакивали у них в головах, они не брали с собой в разговор, но сохраняли для писем, и там уже описывали эти суровые генетические сны, охоту на эхо и как бог укачивается в собственной тени. Писали про фермерские дожди, под которыми можно было гулять с распахнутым ртом, писали про личные накопления – там, где мудрость копили и полноту. Так они говорили: есть «человек», вот туда и клади, а если перекладывать себя по разным местам, это будет ходить потом и говорить: где же я, куда вы меня дели? Люди перекладывали свою жизнь на слова, и у них вырастал некий внутренний индивид, которого они уплотняли этими мыслями из письменных бесед, и если проступал сургуч, это было заметно, когда проступил сургуч (на деле, в поступках, в печати), но этого старались не допускать – чтобы сургуч проступил.

Почтовые ящики – это были такие отсеки, куда люди опускали своё прошлое, заменяя его настоящим. Когда письмо уходило, прошлое закреплялось, как бессменная истина, из которой можно было идти, а потом он приходил к себе навстречу из других всевозможных людей – казалось бы, случайные совпадения, но вдруг он встречал человека, которого точно уже знал, и можно было разглядывать себя одновременно из нескольких жизней.

Почта выступала как дополнение к религиозному бытию: место, куда ходили, чтобы услышать свои голоса, место, где испытывали благодать, – это почтовое отделение. Там, где можно было «держать» себя и угадывать план, и следить за его воплощением – через письма, посредством развития души. Лучшие фрагменты отдавали в музей, и эти музеи были по всему материку – там, где можно почитать старинные размышления и разгадать маршруты почтовых дорог, которые составляли зиматные почтальоны – работники миров и блуждающих сред.

Почтальоны считались одними из самых уважаемых жителей материка. Все они отчаянно любили ходить, все они ходили – иногда ходили по картам или ходили за примерами, но, бывало, они заходили довольно далеко, в несуществующие части материка, и этот навык был присущ любому почтальону как особенный дар – ходить по мифическим местам, умея не задеть невидимых существ, данных в огромном разнообразии.

* * *

Виргус не писал себе. Несколько раз он начинал что-то писать, но быстро прекращал, просто потому, что не мог вообразить человека, к которому он обращается. Это всё его слабость: даже слова проваливались обратно в немоту, и это странно, ведь когда-то он прочитывал огромные количества книг, но становилось всё тяжелей, и он не мог удержать множественность значений, всё, что он мог удержать, – это личное слово. Любовь к языку превратилась в обязательность дел.

То, что он продолжал писать, это карточки на людей, которые умудрились почить. Фотографии живых он забирал у родственников сам, а трупы снимала для него Фрея, реанимационная медсестра, и он никак не мог объяснить, зачем она приносит все эти печальные фотографии, ведь каждый хорин выдувался по прообразу жизни.

Она приходила по выходным, оставляла пакет, садилась в уголке или пекла какой-то пирог, стирала пыль, поливала цветок, оставалась на ночь, и всё это выглядело почти равноценным. Виргус не мог угадать, почему эта девушка ходит сюда: чтобы спать, чтобы печь, или для того, чтобы… Изредка он смотрел на неё в упор, и мелкие насекомые слов – это насекомые, что летали у неё изнутри, уходя за предел, уходя – и все эти полые таинственные пироги… Почему ты приходишь? – он спрашивал, и Фрея объясняла в ответ: малые дела, малые дела, или мы оба принадлежим к драматической грусти, но он не понимал, и снова эта слабость: не было сил остановить.

…Этим вечером опять забарабанили по звонку, и он пошёл, чтобы открыть. Виргус подумал, что это снова она, и он пошёл, чтобы открыть, но у двери оказались незнакомые люди. Тут ли проживает мастер по стеклу, стекольный мастер Виргус Пиландер? – Да, это я. – Нам надо поговорить. Он пригласил их войти, он сделал в печи новый чай, и когда они совершали гостеприемственные глотки, он наблюдал, как люди демонстрируют лица – это было спокойствие чужаков. Открытые трафареты имён как стеклянные буквы стояли перед его лицом, и у него забилась гроза, у него проснулся истерики снег, и надо было стерпеть, успокоиться, ждать. Надо было дышать, подышать, надо было услышать, о чём они говорят, и вскоре он уже знал, что прямо сейчас, прямо тут расположено огромное событие его жизни, и эти люди по манере волхва, и этот чай, который весь уже заварился внутри животов… Вестники говорили, и Виргус менялся: и птицы, и птицы; и птицы – это то, что звучало как торжественный зов. И птицы – они звали его.

Когда-то, на отдалении лет, он начал вырезать больших драматических птиц: огромные стеклянные птицы, прикладываясь к человеческой спине, становились как человеческие птицы, как крылья вырастали у людей, и синие крылья. Наверное, волхвы увидали одну из работ. Они заказали большое количество птиц, и Виргус желал бы узнать их мотив, и зачем им потребовалось такое количество птиц, и гости сказали, что будет огромное представление, и мастер представил, как стаи слетятся в стеклянный театр… И будет искусство… Создайте каркас для утраченных ценностей. И будет искусство… И вера, и доброта, и сочувствие, и милосердие – все они будут показаны так.

Кто бы мог отвратить: стеклянные стаи человеческих птиц, и вера, и доброта… Кто бы мог отвратить? Но никто не мог отвратить, и Виргус подумал, что это, конечно же, шанс. Он может быть очень силён, он будет силён, он уберёт свою слабость, он всё поставит на кон, и будет поставлен спектакль, и люди увидят, что ценности живы.

И мастер кивал, и в ушах разрастались огромные звуки, далёкие звуки, как эхо неслышимых слов. Он запускал туда птиц, туда – в глубину гулкого будущего, он запускал, – и птицы летели, невырезанные, нераскрашенные – они улетали туда. Вы принимаете этот заказ, вы приняли?.. что-нибудь… Вы согласны? И мастер кивал головой, как летел головой, и Виргус улетал в прозрачное будущее, а рядом парили отряды невидимых птиц, из которых слагалось само небо.

* * *

Это был философ, брошенный в чулан, бедный, непопулярный, серенький источник волос, производитель кислотной слюны. Философ, которого снимали с запыленной полки выживания, чтобы просто поставить в пример. Это то, чем он зарабатывал на жизнь. Серые-серые глаза, драные волосы – посмотрите, что может случиться от большого ума – его показывали на занятиях, его демонстрировали как негативный пример: вот, что будет, если вы пойдёте по этому пути. И в иные моменты к нему подкрадывалась мысль, что это бедное торжество унижения самого себя – единственная участь, которая припасена для него, и это то, как философ мог реализовать себя с учётом текущих событий: пугалом стоять на виду.

Гилберта ставили, и он стоял. Он смотрел на них. Гудело, гугл. Это были такие подростки: когда у них заканчивались родители, они шли, чтобы искать себе новых. Подростки как характеристика людей. Они разрушат мир, и даже не поймут, что произошло. Люди, живущие так, как будто всё вокруг – большая эпидемия чумы, и моровая язва отъела им голову: они забывают про законы, про вежливость, сносят любые границы – только бы побольше урвать.

Это ходило в его голове, пока он стоял, и малые начатки зла, когда он удерживал себя, чтоб не стать новым злым, чтобы не сделаться бешенным, и надо было попробовать упрощать, но вскоре подступала эта несвежесть жёлтого волшебства, и его начинало сотрясать какое-то бешенство. Философа выводили как неудачника, и кто-нибудь перешёптывал за спиной: жалкий, вы посмотрите, какой же он жалкий, и пугало ел свой набор недоеденных зубов и вытягивал свои пальцы в остриё – чтобы злость свободно стекала по ногтям.

Он был философ – до кончиков ногтей, до злости, до опущения. Конечно, он не сразу утвердился в печальной своей судьбе: сначала Гилберт подумывал стать геодезистом, потом ботаником, но это были герои, на которых давно не хватало палат, здоровые люди такими уже не становились, но всё же его так и подмывало рискнуть, и вскоре после школы он поступил в институт по изучению духовных дождей, а затем перевёлся на «сомнительный» факультет, которым именовали философский, и полка пыли начала приближаться к нему с невиданной быстротой. Сам-то он был только рад. Гилберт жил, собирая старинные значения слов, складывая тяжелые медные мысли, которые поворачивали многие головы, – ключи, выброшенные на дно специализированных книг, – так он любил находить несуществующую дверь, которая появлялась, стоило только начать её открывать.

Как человек жил – в космической задумке самого себя, как он резонировал с современностью, и надо было уменьшить эти шумы, как-то приспособиться, но он не хотел приспособиться. Там, где надо было замолчать и посторониться, он продолжал говорить, но дальше уже было не смешно, дальше уже был голод. Стать тем, чем они видели его, – вот что он решил сотворить, и сложные слова – кто это говорит: у тебя рот, что ли, болит, у тебя гулящие зубы, у тебя внутренние зори? – Нет у меня ничего, ничего у меня нет! Откуда-то неслись все эти мысли, и было ощущение, что он сидит в чужой голове, и это убитая голова, зарытая в косматых пещерах времён. Голова умерла, и всё вокруг мрёт: телефоны не оживают, тексты не оживают, и он сидит среди этих мертвяков – бешеный, невезучий, чудовище.

– Успокойся, успокойся, поспи, этот мир невелик, все люди сюда не поместятся, скоро тебя убьют или сократят…

Раньше он писал какие-то книги, работал на идеи, но всё это было в пустоту, как мысленный прах, и это то, что философ производил – непосредственный хлам, так он производил, а затем предприятие погорело: пришёл огромный недвусмысленный чих с обратной стороны бытия, и всякая мысль стала приравнена к пыли в официальном порядке. Так он оказался нигде.

Некоторое время он был нигде, а потом его взяли позировать пугалом, то есть показывать неудачника, и это походило на настоящий успех: из сотни зачморышей выбрали его одного. Чтобы не сойти от восторга с ума, он приносил с собой невидимый изолятор, и стыд не входил переменами в лоб, но иногда подкатывало к виску – жёлтое волшебство или убогое бешенство, что-то такое подступало, и хотелось ударить неудачника об пол, так, чтобы плёночка одна на поверхности. Такие плёнки – это люди, исключённые из мира.

Падало и гремело – это ощущение, когда обрушиваются миры, и всё летело, и малая тяга крепежа – какой-то удар, и вот оно – революция случилась: как маленькие «умеющие» вытеснили больших «думающих» и убили их в себя. Вечная жизнь была уничтожена, и в этот самый момент изолятор перестал ограждать его: вытошень появился, противный такой, и волосы катились по лицу, какие-то волосы, судьба по лицу, скользкие шаги: как он явился перед собой – драный философ, жалкий неудачник, лекционное пугало. И все они смеялись ему в лицо.

Люди смеялись – люди, потерявшие вечность. Он находил их в глубине своих органов, там, где они заседали, – в середине кишок, копошились здоровенным комком со всей своей глупостью, в разнообразии шкур, крутились в кишках, и Гилберт стал воспалён, и доктор ничего не говорил, но пациент уже знал, что у него страх. Страх, который он запустил, обычный страх – вот так собраться и сделать свою жизнь настоящей. Чего же он ждёт? Он ждёт, когда научится выносить из страдания яблоки?.. Не будет никаких яблок.

Надо исключить этот страх, надо дойти до конца, стать тем, кем они видели его, превратиться в ничтожество, как бы это… испарить себя… туман! Вот как они видели его мысли, и надо было стать этим целиком, воспользоваться конвертером – тем, что меняет явления на людей, и обратно назад: клавиши превращений на полу. Он сделал несколько шагов, и песня заиграла, тихая песня на незнакомом языке: ну бреннур ту и мар, и испарение началось: так уходил философ с неугаданным именем, которое отваливалось по кускам – Гилберт, погибель, бррр.

* * *

Это была тугая земля, молитва о дожде, спадающая мелкими каплями дождя, – дождь или мысль, которая летает маленьким шариком, а когда врезается в человеческую голову, происходит такой еле слышный хлопок, и человек поднимает глаза, как будто хочет отдать свои невыплаканные слёзы, но тучи уже растворились, и крепкое серо-голубое небо космического рта замерло, пораженное солнечной бурей, которая не проходит веками.