– Халат! Халат! – раздались за окном крики старьевщика.
Данила выглянул. Бойкий смуглый «князь», в цветастом халате и черной шапочке, торчал под окнами. Увидев Данилу, осклабился и радостно повторил:
– Халат!..
Часы внизу пробили шесть.
Данила застонал и потер руками лицо.
Кошмар убил единственное утро, когда хотя бы поспать можно было вдосталь. Вспомнив кинжал в нежных пальчиках, поежился от дурного предчувствия. С Еленушкой он не виделся две недели, но о том, чтобы ехать к ней, и речи быть не могло.
Позор следовало пережить в одиночестве. Понять мотивы своих поступков и обрести душевное равновесие.
А равновесие не обреталось никак. Кутеж сожрал сбережения. И без того скромное существование превратилось в аскезу.
Хозяйка все чаще находила предлог, чтобы заглянуть: вдруг-де он подзабыл, что этот стол, умывальник, кисейные занавески и даже холодный, водорослями пропахший чердачный дух (окно в комнате историка не закрывалось) Даниле не принадлежит?..
До жалованья осталась неделя. А значит, со вторника он обречен лицезреть поджатые губы, оправдываться, обещать – как всегда.
Чем, спрашивается, это отличается от гимназии? Здесь – старая жаба, там – селедка сушеная. Как она сказала? «Все сидите да думаете». И Цирцелия на днях ему выговаривала: «Умствованиями вы порядка от них не добьетесь. Железная воля – вот что вам нужно». Кругом старухи, и все норовят учить его жизни.
И пигалицы. Еще одно зло.
Щебечут, шуршат, дрожат губками, обмороки закатывают…
Глазки пустенькие, улыбки щербатенькие. А меньше надо сладостей кушать! Влюбляются в дьякона, в истопника, а то и друг в дружку. Еще в Трубицына – точно, парочку бестолковых сердец чертов фат с собой прихватил.
Конечно, они расслышали все: и Еленушку, и его прозвище. Каждое утро теперь историк стирает с доски вензель «Е».
Особое раздражает эта Смирнова. Ее ругают, а она глазенками хлоп. Все слова – как об стенку горох. На днях поставил ей кол – другая бы прорыдала всю перемену. А эта во дворе черемуху нюхает. Очевидно же, что родителям оборванки дела нет до нее. Хорошо устроилась!
Вспоминая еженедельные порки, которые со слезами жалости устраивала ему покойная матушка, Данила еще больше сердился: почему одним все, другим ничего? Одних учат бесплатно, а у других матушка последние крохи вкладывает в единственное дитя? И теперь это дитя, то есть он, вынужден терпеть бестолочь, которой на все наплевать…
Три недели осталось. Что любопытно: чем больше солнца в гимназических окнах – тем ужасней почерк его подопечных. Взгляд историка невольно упал на стопку тетрадей. Под ней что-то лежало.
Он потянулся к столу. В его каморке из любого места можно было достать любой предмет. Если, конечно, рука не упрется в книги и не обрушит стопку на пол, чтобы дать Надежде Аркадьевне новый предлог зайти.
Осторожненько…
Под горой тетрадей нашлась астролябия – укор Данилиной глупости. Как только ему в голову могло взбрести? Он украл эту вещь. Зачем?! Чтобы подарить Елене, как парисово яблоко. О чем думал?!
Но ведь не поделка, настоящий, рабочий прибор. Когда-то по нему можно было проложить маршрут, узнать время и место свое на планете. Гороскопы составить. Подвесить за латунное ухо, чтобы следить за звездами.
Неожиданно Данила увлекся. Крутил подвижные части, изучил сетку линий, поднеся близко к глазам, попытал счастья в опознавании мелких знаков. Клеймо, похожее на морскую звезду – единственный символ, который оказался хоть как-то знаком.
Какая хитрая вещь. Все в ней есть! Карта, часы, навигация, если знать, что взято за полюс мира. Ловко устроено. И эта обоюдоострая стрелка, алидада… что она ему напоминает?
Он забавлялся, вращая диски, сопоставляя элементы, на ощупь исследуя резные завитки паука и мелкие, тщательно вырезанные на кольцах буквы.
По какой стране откалиброван? Знать бы. Полюсом мира мог быть любой город.
Особо занимали буквы: Данила никак не мог определить язык. Арабский? Какого-нибудь ученого мусульманина, чтобы в любой точке мира он мог повернуться лицом к Мекке? Некоторые значки больше напоминали иероглифы. Не поняв смысла знаков, пользоваться прибором нельзя. Знать бы, какой язык…
Он вглядывался в буквы, похожие на жуков, напрягая глаза так, что они заслезились. Сосредоточился на символах, все внимание направил туда, и – странная причуда – вновь услышал мелодию, и чем больше вглядывался, тем явственнее был звук барабанов, ритмичный, пульсирующий…
Символы, на которые он смотрел, стали словно бы ближе. Предчувствие – еще мгновение, и буквы дрогнут, подстроятся под взгляд наблюдателя, стоит лишь задержать дыхание, подождать короткое – меж двумя ударами сердца – время, и откроется смысл…
– А хоть бы и в церковь сходили! – громко сказали за дверью. – Вон, колокола к литургии звонят. Восемь уже. Взяли бы да пошли. Не басурманин вы все-таки…
Данила вздрогнул.
Мелодия исчезла. Поделка с восточного базара блестела в утреннем свете.
Восемь часов?!
Но только что было шесть? Куда, позвольте спросить, делись еще два?..
На Благовещенской было людно. Свадебный поезд летел в сторону храма. Лошадь с белым венком в гриве вдруг засбоила, встав на дыбы. Историк как раз поравнялся с первым ландо и увидел, в чем дело.
Паренек-газетчик решил перебежать дорогу перед свадьбой. Из второго экипажа тут же выскочили трое дружек и теперь беззлобно, но от души его мутузили – а нечего воровать чужое счастье! Молодая, прикрытая белой фатой, отвернулась.
Ох, уж эти суеверия, подумал Данила. Небось, у невесты подол подвенечного платья полон булавок, а за пазухой чеснок от дурного глаза…
Дружки запрыгнули обратно. Парень отряхивался с лицом человека, который легко отделался.
Данила шел не спеша, без цели, и неожиданно для себя остановился у храма. «Басурманин вы какой, что ли?». Стянул фуражку, перекрестился и вошел.
Духота и полумрак обступили его. Под сводами, широко раскатывая «о» звенел чистый голос:
– Благословенно царство отца и сына и святого духа ныне присно и во веки веков!..
– Ами-инь! – нежно подхватывал хор.
Венчал жениха и невесту молодой строгий дьякон. Его гладкий лоб, юношеская бородка, тени на скулах и ясный взгляд неофита напомнили Даниле студенческие годы. Когда-то он сам был таким – юным, полным веры в свое предназначение. Молодые – коренастая невеста и тощий, аршин проглотивший, жених – стояли перед крытым парчой аналоем, держа в руках толстые венчальные свечи.
Кто-то подтолкнул его в спину. Старушка в салатном платке шепнула:
– Проходи уж, батюшка мой. Чего на входе стоять. – И тут же лучисто улыбнулась: – благодать-то какая!
Данила встал в уголке рядом с печью. Кто-то протянул свечу, и он, поклонившись, принял. Со своего места видел простоватый, утиный профиль невесты и напомаженный чуб жениха. Разглядел золотые венцы с куполками.
Дьякон нараспев вопрошал:
– Имеешь ли ты раб божий Александр, произволение благое и непринужденное и крепкую мысль взять себе в жены рабу божию Ирину?..
Глаза у рабы божией Ирины блестели, губы беззвучно шевелились.
Голос жениха был хрипловат – то ли от волнения, то ли от духоты. Церковный истопник расстарался, чтоб православный люд не замерз в это ясное воскресенье – от печи, где стоял историк, шел жар.
Пара встала на колени на белый плат.
А ведь так могли бы сейчас стоять мы с Еленой, подумал Данила.
– Миром Господу помолимся! – басовито возгласил батюшка.
– Господи, помилуй, – подхватил хор.
Чистые, ликующие голоса летели под сводом. Один, ясный, девичий, показался Даниле знакомым. Он поднял глаза, почти ожидая увидеть, как мелодия звенит и бьется под куполом…
– помилууууу… – уууу все тянулось, и никак не могло закончиться.
Купол качнулся, и время застыло.
И в этот растянутый миг пришли барабаны, запульсировали в висках, накрыли душной волной, потащили, не давая вздохнуть, закачали, как щепку, и потянули в водоворот.
Купол закружился. Мучительной судорогой скрутило живот, словно он наглотался соленой волны. Сжалось сердце. Ноги стали ватными, Данила зашарил в поисках опоры, схватился и тут же отдернул руку – ладонь обожгло.
– Сомлел, батюшка, – участливый шепоток, – и свечку-то, смотри, обронил…
Салатовая старушка, взяв Данилу под локоть, увела его от печи и усадила на лавку.
– Такой молодой, а сомлел. Я Архипу-то говорю: куда топишь? Куда столько в печку пихаешь! Ты посиди, полегчает…
Данила прислонился к стене. Пелена с глаз спадала, но что-то было не так. Вместо ладана чудился запах морской, соленый.
– Исполнил дома пшеницей, зерном и елеем…
Батюшка, троекратно благословлявший венцом жениха, сквозь зеленоватую пелену предстал повелителем морей Нептуном, а жених с невестой, с венцами из водорослей на головах обрели рыбьи головы, будто тощая треска и губастый карась стояли у аналоя.
Данила прикрыл рот ладонями, чтобы не закричать. Зажмурился, сосчитал до десяти – и открыл глаза.
Храм обрел привычный вид.
Священник соединил руки супругов, покрыв их парчовой епитрахилью, и повел вокруг аналоя.
– Господи помилуу… – хрустальный девичий голос звенел, отдавался болью под черепом. Знакомый голос, и это узнавание было досадным, мучительным до того, что сил больше не было слушать…
Данила поднялся и пошел сквозь приторный полумрак, отмечая укоризненные взгляды матрон и завистливые – детей, отмытых и причесанных к празднику.
А вслед летело ликующее, в клочки дерущее душу пение.
Питер, девяностые, весна
Ильич торопился. На ночной улице он был, как бельмо на глазу: пожилой гражданин с большой неудобной коробкой, перетянутой крест-накрест шпагатом.
Окраина Ленинграда. Тут и днем безлюдье.
Ветер ерошит деревья, гонит по улице пыль. В выбитом окне первого этажа плакат «Хопер инвест – отличная компания». Конец улицы Савушкина, в прошлом – безымянного отростка Благовещенской.
Колени напомнили об артрите. От коробки болело плечо. Все это, обведенное фигурной скобкой, обозначало «отбегался, старый пень» и «для прогулки выбрано неудачное время».
Но если тебе выпадает неожиданный фарт, бог, которого нет, обязывает делиться.
Слева потянулся бетонный забор с лапшой объявлений. Предупреждение: «Стой! Прохода нет». Жирным и черным: «Коммунистов под суд». И совсем странное «Не в деньгах счастье» какого-то спятившего от нынешних передряг доброхота.
Через сотню метров в заборе обнаружилась дыра. Ильич пролез. От дыры сквозь заросли вилась тропинка.
Огромный пустырь в молочном свете напоминал поле чудес. Останки грузовиков в бурьяне, строительные вагончики, гаражи, хибары из ящиков, местами новехонькие, кое-где – просевшие от старости внутрь. На высоком сарае заброшенной лесопилки реял красный флаг.
Людей он не видел, но знал, что на всей этой, безлюдной с виду, земле, кишит жизнь. Как в муравейнике.
Кого тут только нет! Стар и млад, те, кого перемололо да выплюнуло сегодняшним временем – все тут, болтаются на воде. Идет, к примеру, рыбачок: ватник, кепарь, сапоги резиновые. Колупни его – кого найдешь? Может, химика, может, врача, а то и художника. От долгов ли сбежал или от радостей семейной жизни? Не спросишь. А, может, деваться некуда: вместо дома у него катер один и остался…
Пахнуло водой. Дорога шла под уклон, тянулись ржавые рельсы. Куда? В тупик, ясен перец. Сейчас все пути тупиковые. Зато идти стало легче.
Фарт Ильича материализовался в виде коробки с гуманитарной помощью. Клиентка извинялась: работала в госконторе, зарплату выдавали фантиками и с трехмесячной задержкой. Неплохо, кстати, по нынешним-то временам.
И вот, когда дама заявила, что платить за ремонт не может, но готова отдать натурой, а в округлившихся глазах Ильича мелькнули картины совсем уж непотребные, и появилась коробка, которую щедрые немецкие буржуины упаковали для бывших советских граждан:
– Нам на работу привезли целый автобус. Там, знаете, всякое. На вкус, может быть, непривычно, но есть можно.
В коробке оказались сосиски в жестяных банках (на них Ильич прочитал слово «dog» и крепко задумался), крекеры в оранжевой упаковке, пачка мятных карамелек, жевательная резинка, четыре плитки шоколада и чай, на котором было написано «green». Сверху лежал прямоугольный брикет молотого кофе, пачка вяленых бананов и шесть презервативов «king size».
Глядя на этот экзистенциальный набор, Ильич прямо не знал, как распорядиться свалившимся счастьем.
Себе решил взять шоколадку и чай, но выяснил, что паскудный «green», сколько не заваривай, не давал правильного, янтарно-коричневого цвета, а был бледен и желт, как младенческая моча. На вкус тоже.
Чай и остальное добро решил сплавить «Пингвину» – теперь у них одним постояльцем больше.
Остовы лодок, камни. Зудят комары. Пахнуло дымком и едой. В животе забурчало.
Шмыгнул через дорогу кто-то серый и растворился в тени. Шум мотора – недалеко, по проселку, медленно едет машина.
Вот и вода. По акватории, сколько хватает глаз, лодчонки и катера – самая густая жизнь там. Вдали, на фарватере, едва угадываются точки рыбацких лодок.
– Эй, дед! – послышалось за спиной.
Ускорил шаг. Ноги вязли в песке.
– Стой, кому сказал!..
Шум за спиной, топот. Ильич обернулся.
Его догоняли трое. Машина – вишневая девятка – осталась возле гаражей. Надо же, резвые: не поленились вылезти, чтобы со стариком пообщаться.
– Дай, – сказал один.
И протянул пухлую руку. Взгляд был пустой, ухмылка – наглая. Головошея и прочее тулово – округлое, как у пингвина. Ильич читал его биографию, как по нотам.
…Увидел зимнее утро. Как крепкого краснощекого школьника тащит в школу бабушка, груженная портфелем, мешком со сменкой и лыжами для физкультуры. Семенит юрким буксиром, тянет баржу, а баржа, то есть любимый внучек, басовито ревет, огрызаясь, и толстые щеки горят, как снегириная грудь. Оскальзывается в валенках с калошами, тормозит у ледяных луж. Бабушка ждет: пусть порезвится маленький. А в школе, размотав с внучоночка шарф, снявши с него заячью ушанку и теплую, добытую по блату дубленку, проводит кровинушку до гардероба и долго будет махать ему вслед.
В школе он будет огребать поджопники по крепкой заднице, позже пыхтеть, давя массой и зажимая обидчика в угол. Еще позже – зажимать в углу тихих девочек, тех, кто не может дать сдачи, и чувствовать себя невозможно крутым.
Звать его будут «жиртрест», «мясо» и «красный». Он научится ставить подножки, выворачивать чужие портфели и орать на училок басом: «А че сразу я?!».
Школа выпустит его с троечным аттестатом и перекрестится. А он выйдет в большой и прекрасный мир и получится… это.
– Дай, – повторило это, окатив Ильича пивным духом.
Дело было швах. И численный перевес на чужой стороне: за краснорожим маячили двое.
В коробке не было ничего ценного. Но то была его, Ильича, коробка. И он тащил ее от самого дома.
В третий раз говорить не стали – пихнули в лоб пятерней, и Ильич повалился на спину. Коробка прикрыла его, как прижизненное надгробие.
– Вот жук навозный, – заржал жирный. – Сам лежит, а коробку не отпускает. Давай-ка, дедуля, посмотрим, что у тебя…
– Сссуки, – прошипел Ильич, – совести нету!..
– Еще лается, – сказал второй и пнул его в бок.
Коробка, подхваченная толстым, взлетела наверх.
Ильич, скрючившись, перекатился на бок.
В рот набился песок, «ухо» – слуховой аппарат – захрипело и отключилось.
– Ну-ка, что там дед тащит?..
Толстый вытащил нож и взрезал картонное брюхо, наплевав на веревки, которые можно было аккуратно развязать.
Даже не подумали убежать: поверженный пенсионер не представлял угрозы.
Троица заинтересованно нагнулась над коробкой.
И тут…
Краснорожий схватился за голову. Морда сделалась совсем багровой, как будто вот-вот лопнет. Второй свалился на колени, а третий согнулся пополам – его вырвало.
О проекте
О подписке