Разбудил хорошего поэта,
был чуть-чуть под хмельком я;
пошла про меня слава эта:
звоню по ночам к знакомым.
Разбудил с намерением добрым
и стихи положил около,
сказал ему: «Друг, будь добрым,
вглядись в это облако.
Видишь? Это моя дочка,
видишь, летает,
видишь, перышки такие же точно...»
И туман в голове стоит и не тает...
А я хочу вырваться из тумана,
в ясность вернуться,
вернуться к ясности, в долгожданный
сон окунуться.
Ануля, дочка, прямо в лицо
ударила ты меня...
Но всегда права ты в конце концов,
сумасбродка, дочка моя!
Целый год стихов не могу писать я,
оттого что ушла ты, отцу на горе...
Долго ль призраки можно качать в объятьях,
по уши в разном вздоре?
Нет, не вздор это, Аня, не пустяки,
я – поэт и буду поэтом,
о великой любви написать бы стихи —
не об этом!
Мы (не столько я, сколько Аня)
делали фильм в Казимеже.
Король Казимеж поладил с нами,
угощались из жбана мы пивом свежим.
Король? – ну, ясно, умер давно он,
и дело не в этом,
но отчего встало сердце комом
в горле поэта?
Чтобы вникнуть в дела королевские давние,
требовалось много труда и внимания.
«Вопрос жизни», – говорили, бывало,
и вдруг Анки не стало...
Ради дочки моей за того короля
я одежду холщовую, может, надел бы.
Шел бы за Анкиным гробом я,
не во мне было бы дело,
и, может быть, думал: «Король, король,
как случиться могло, что так меня смяло,
что кто-то нанес мне такую боль
и что этой жизни так мало, так мало?..»
Жалею о каждой минуте, не погеройски протекшей,
прошедшей напрасно,
минуте, с которой светлей бы и крепче
не сделалось братство.
Я в себя смотрю – вдруг да пусто? —
до слёз пугаясь молчанья,
в шелковистый платочек стихов искусно
собираю свое отчаянье.
Нет, туда не пойду я, куда относит,
не уступлю ни дня!
Смерть многих скосила и многих скосит,
но не меня.
Если бы смог, сказал бы Анке любимой,
оглянувшись на все, что в жизни свершил,
моей возлюбленной, неповторимой:
«Я жил».
Снова ночь проплакана длинная,
мысли мечутся, словно листья,
всё за нею – моя любимая! —
всё за нею гонятся мысли.
Каково тебе отдыхается
в жесткой ясеневой одежде?
А она лежит, улыбается,
не такая совсем, как прежде.
Как мне из горя вырваться,
из глубины леденящей,
чтоб с тобой хоть на миг увидеться,
с настоящей?
Фирлеювной спящей в Бейсцах,
ты мне видишься в саркофаге...
А себе не найду я места,
а писать не найду отваги.
Анка, три с половиной года минуґло,
это страшно, огромно,
а ведь нет ни дня, ни минуты,
чтоб я свое горе не вспомнил:
ты ушла, и остался я здесь сиротою —
что мне твердость моя напускная? —
я ищу тебя в небе, но небо пустое,
и я небо тогда проклинаю.
Никакая, увы, философия
не сотрет, не изменит факта.
Мать ушла, и сестра ушла Софья,
а ведь я примирился как-то.
Но совсем по-иному с тобою,
наяву и во сне вспоминаю...
Может, в чем-нибудь я виноват пред тобою —
почем я знаю.
На Повонзках могила заснеженная,
и вижу березы над ней наяву я...
Скажи, ты ведь вправду была, моя нежная,
ведь я существую...
Анютины глазки с могилы Анки
в склянке прозрачной.
Все утра мои теперь, как подранки,
все полдни мрачны.
«Пани доктор, так мне немножко
полегче будет».
Но она велела закрыть окошко:
нельзя, застудит.
А там, в узкой ясеневой темнице,
в гробу, тепло ли?
Я болен. Хочу умереть в больнице.
Не помнить боли.
К черту термометр, лекарства спрячу.
Они не лечат.
Но Анютины глазки вижу и плачу —
от них мне легче.
Анка, я... еще поживу, покуда
легендой, светом
твои цветы оплетать здесь буду...
Я – только в этом!
В белых знамёнах – вишни,
зеленые – вскинул тополь,
а в небе видением Вислы
разлив голубого потопа.
Проехали Сандомежи,
апрель мчит по воздуху мысли.
Лети нашей радости вешней
веселый посвист по Висле!
Висла! Неси по руинам
заботы к вечным маям!
Об этом расцветом невинным
берёз тебя заклинаем.
Гляди же! Это Варшава
с мостами, центром, Жеранью.
Варшава, кровавая слава,
глотай нас, живьем пожирая.
Весна горячей работы,
Висла Первого мая,
тружусь с надеждой, с охотой,
всего себя отдавая.
В Гочалковицах – Висламалютка,
как Свидер:
ладони в воду – запрудкой,
и всю ее тут увидел.
Белая Виселка, Черная Виселка
с горы Бараньей.
Апрель. А небо? Хрустальной выделки,
свежести ранней.
Катится Виселка, светлая, резвая.
Что ее ожидает?
Здесь создадут водоем для Силезии,
в Силезии воды не хватает!
Возведена здесь плотина бетонная.
Море в селе будет этом.
В Польше такая радость огромная —
быть сегодня поэтом!
Если б я Реем был из Нагловиц,
сеял бы я пшеницу,
сеял слова бы – но как их измолвишь,
как повернешь на страницу?
С самым глухим польским местечком
что нас объединяет?
Словно под камнем хранимая вечно,
польская речь родная.
Польши дороги мы перестроим,
но сохраним преданий оплот,
двинемся дальше ширью такою,
шире, чем арка Опатовских ворот.
И будут пшеничные эти поля
вспаханы тракторами.
Об урожае небес не моля,
гимны придумаем сами.
Качается маятник солнца
над Енджеёвом
для меня, для тебя, для потомства
днем новым.
Не на мой вкус и рост
все, что создано в Нагловицах, —
пан, ксендз и пробст
повинны в этих страницах.
У источников польской речи
в их вглядись начало;
песнь – немого сестра – издалече
без руля по Висле примчала,
приплыла ладьею, карбасом...
(Слова эти нынче немы —
лишь поэт вдохновенным часом
впишет в поэмы.)
Рудам Келецким и Свентокшиским,
что лежат веками,
неужели ж не отразиться
моими стихами?
Я из гроба вскинул бы руку,
из-под глины толщи,
чтоб доделать, доверить звуку
все, что ныне свершается в Польше!
У меня родятся внучата,
виски седеют все более,
а сила моя непочата,
во мне творится история.
Я еще о смерти не думаю,
но в жизни успею сказать ли,
что ландыш так же разумен,
как поэт и писатель.
Кто любит землю родимую,
как покойную мать любимую,
чей последний час был бы светел,
если б взор ее ясный отметил,
отразил бы последним светом
то, что сердцу важнее хлеба,
что ласкает душу приветом,
голубое польское небо.
Ты не спрашивай, дочка, где папа,
когда папы не будет.
Наша Польша словами богата,
а в словах жить я буду повсюду.
Проплыви от истоков до устья
Вислы великой,
не одно – то с весельем, то с грустью —
тебя окликнет.
А когда доплывешь до слиянья
Вислы с морем,
скажешь: «Здесь истории грани,
их достиг и отец... быть может!»
Я не Сментек, я не Жеромский,
не Фантазий и не Мечтатель.
Я лишь камень свободы польской,
что в траншеи небо метало.
И я в Польше шагами мерными
иду с народом моим,
с каменщиками, с инженерами —
передовым!
Почему же передовым? Потому что, кто первым
громом
был свободу прославить призван,
кто в борьбе звал звуком громовым,
тот народом и будет признан.
Тополя... Если бы шум один листьев
услыхал от них я,
ничего бы из стихов не вышло,
вместе с ветром бы стих я.
Одинокий я шел бы, лишний,
к истощению мысли,
к омелению Вислы.
Тополя мне такие в Варшаве
шелестели,
под которыми гибли отцы наши в славе
в Цитадели.
И шумят тополя, как когда-то
над ними,
знаменуя их муки и горечь утраты
памятниками живыми.
Птичьи стаи над ними летают
вверху беззаботно...
Так должно было стать —
ведь пришла свобода.
Небо заплыло тучами
с севера моря плотно,
над Немецким Островом скучились
близко: у Плоцка
дождь, сгибая ракиты,
лавиной хлынул,
гром собрался сердито
обрушиться на равнину,
на поля ячменя, пшеницы,
как вдруг из разверстой дали
изволил он появиться —
меч из солнечной стали, —
пронзил мохнатые пасти
уже не тучищ, а облаков,
заливши светом и счастьем
окрестности далеко.
И стало от Плоцка до Добжиня ясно —
волнение Вислы и шумная речь.
Это прекрасно:
победил огнепёрый солнечный меч!
А во мне если сердце забьется,
то и песня в разлив разольется.
За каждое польское слово
дам правую руку отсечь!
Как мне бежать от тебя, польский говор,
польская речь?
Через Неслуховские дебри?
По болотам, где тонет луна,
через Вислы кипучие гребни,
через прадедовские времена?
Через то, чего больше не будет,
через то, что уж стало известно?
Не уйду. Слишком событиям
тесно!
Лирика... Только что я поостыл
от привисленского экстаза,
а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —
кусок истории сразу.
Это было ниже Торуня,
города крестоносцев,
летом, в преддверье июня,
когда птах и ромашек россыпь...
На юге были Влоцлавек и Плоцк,
оправленные водяной эмалью.
Был вечер. И мы бы всю ночь
так простояли.
Огромные листья пальмовые
заката из-за облаков.
Мазовецкое это, маевое,
раскинувшееся широко.
Шар солнечный вниз катился,
вечер спускался,
крестоносец в седло садился,
народ разбегался.
Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
хищно, цепко,
возводил своего замка твердыню
прочно, крепко.
Мы своей мазовецкой сохой,
с мазовецким своим добродушьем
ограждали свои семейства
от рыцарского оружья.
А когда до войны доходило,
восставали мы вихрем метели.
Грюнвальд! Страшна наша сила!
С их шлемов перья летели!
Как же выявить это сегодня
социалистическому поэту?
С нашими днями не сходно
это.
Это было черное время
тевтонское...
Сброшено с плеч их бремя,
здесь земля – вся польская.
Польских колесников знаменитых
чую надежды и мысли...
Измененный истории свиток
ветер колышет над Вислой.
Это было здесь, у Торуня,
у этого вот холмочка...
Каким же громам-перунам
нас сразить после этого,
дочка!
О проекте
О подписке