«На Ванечку я смотрю с чувством некоторого страха. Лицо его совершенно старческое. И когда он открывает свои мутные глазки-щелочки, зрачки у него закатываются и останавливаются – смотрит только вверх. Вообще, вид младенца жутковат. Глядя на него, испытываешь такие неизведанные в нашей земной жизни чувства – ни жалости, ни теплоты, ни любви, ни красоты, ни милого – а, казалось бы, к кому, как не к этому беззащитному существу, испытывать всё это? Хочется скорее домой, чтобы разглядеть его вместе с вами. Они (младенцы)…»
И снова письмо не дописано. Со вчерашнего дня Оля уже кормит мальчика грудью, и её время в палате побежало быстрее… Вчера её навестили Маша с Юрою. Рассказывая Маше о визите Щукина, я в увлечении с прежней резкостью охарактеризовал его, и Маша вздохнула: «Совсем как мой Юра…» А между тем Щукин, прожив у нас неделю, уехал присмиревший, искренне благодарил меня за критику (у него по лицу видно, когда он лукавит) и всё сокрушался: как это, мол, со мною такое сделалось? И я, как будто опомнившись, остро, до спазм позавидовал ему: какая простота! какое добродушие! Не напрасно батюшки так привязываются к нему и прощают ему многое, как ребёнку. Дочитал Боратынского:
…Ещё я бытия владею лучшей долей,
Я мыслю, чувствую: для духа нет оков;
То вопрошаю я предания веков,
Всемирных перемен читаю в них причины;
Наставлен давнею превратностью судьбины,
Учусь покорствовать судьбине я своей;
То занят свойствами и нравами людей,
Поступков их ищу прямые побужденья,
Вникаю в сердце их, слежу его движенья
И в сердце разуму отчёт стараюсь дать!
Сегодня не пошёл на работу: не смог поднять Лизаньку. Да и самому спать хотелось. Не пошёл – благо, есть отговорка. Утром сходили с Лизой в магазин и к Олечке; она поговаривает, что завтра, может быть, выпишут… Я оглядываю комнату… Теперь и её, и жизнь нашу не представить без Лизаньки… И вот – последние дни этой, уже прежней, жизни; скоро всё переменится, целая эпоха уходит в прошлое… Мне жаль её, жаль милую девочку Лизаньку – отселе не ей одной наши заботы и хлопоты, радости и тревоги… Целая эпоха… Я вспоминаю: три года только… А уже из ангелоподобного существа выросла у нас (возле нас) маленькая, милая, упрямая и ласковая девочка. Без маминьки в эти дни она стала гораздо самостоятельнее, часто и подолгу играет одна, поёт, разговаривает, даже бранится с куклами…
Олю выписали в праздник. Одну. Ванечку увез ли в клиническую больницу с каким-то заражением… Олечка целыми днями с ним в больнице, домой приходит только переночевать.
Лиза заметно взрослеет в эти дни (сколько уж раз я писал эту фразу! и сколько мне её ещё писать!.. спаси, Господи, и сохрани). Иногда спрашивает не «почиму?», а – «шко эко значит?»
– А шко эко значит: шаг?
То есть, конечно, она произносит «хак»…
Оля приходит из больницы едва живая, так выматывается, устаёт. И всегда с сетованиями: уход в больнице из рук вон плох… С годами, всё чаще сталкиваясь с медицинскими учреждениями, я всё более убеждаюсь, что они в нашей стране созданы совершенно в библейском духе: грозное и милосердное дыхание Божие в этих безотрадных, гулких коридорах, как в Синайской пустыне. Голыми, бедными и больными предстоим мы там нищете духа и простоте горя… Ничто – ни искусства, ни гений общежительности, ни услужливый дух конкуренции не касался нашей медицины. Бесплатная, суровая, неумолимая, неисправимая… Грязь, холод, дерзость, наглость, полное пренебрежение, оставленность целиком на волю Божию… Нужно быть титаном духа, чтобы изнести оттуда плоды благие. Оля хочет забрать малыша.
Я возил нынче Лизаньку к причастию, да опоздал; батюшка Иоанн Филёв причастил её в крестильне. Из храма мы с Лизою заехали в пустую по-воскресному библиотеку… И мой дерзкий расчёт оправдался: с ребёнком на руках, как «с саблей наголо», я ворвался в ряды противника и опрокинул его – заведующая книгохранилищем не устояла. Я привёз Данилевского домой.
Вечером. Привезли Иванушку домой; на Олю похож; Лизанька едва увидела, тотчас и сказала: «На маминьку похохэ…» У Иванушки больны оба указательных пальчика – незаживающие ранки.
Приезжала Маша со своим семейством. Мы с Юрою выпили две бутылки болгарского вина, затем я долго гулял с Лизою… Так началось наше новое домашнее хозяйство.
После ужина Оля сама уложила Лизаньку («соскучилась»), а я в первый раз постирал Иванушкины пелёночки. С непривычки стирал тщательно и долго. Да-с, отвык, Олечка избаловала меня, превратив в «главу семейства»…
Кстати, перед сном бабушка предложила поставить Лизину кроватку в её комнату – очевидно, давно лелеемый план – но Оля отказалась. Жаль бабушку, но пока наша семья живёт «центростремительно». Лизу тоже соблазнила предполагаемая перемена, и она подняла было плач в защиту бабушкиного плана.
– Нельзя, – внушительно сказала маминька.
– Пачиму низзя?! – с упрёком плаксиво вскричала Лизанька.
– Как же ты спать там будешь? У бабушки? Там же иконок нету…
Лизанька задумалась; по её серьёзному и задумчивому личику медленно скатывались забытые крупные слезинки…
Вчера в первый раз искупали Иванушку. А сегодня он сам перевернулся в коляске на другой бочок. После купания и процедур он стал спокойнее, больше спит. Носик мой, ручки и ножки Олины.
Лиза играет со сломанной игрушечной трубою. Маминька наивно ошибается:
– Ты умеешь играть на трубе?
Лиза обижается:
– Эко не к’уба!.. Эко гикаа (гитара)!.. Во, пог’яди – у иё гахэ (даже) фомма гикаы…
Эта «форма гитары» поразила меня больше всего.
Олечка повязала Лизаньке бантик на макушке – больше нигде не держится… Оля скучает о маленькой девочке, но руки у неё редко до Лизы доходят.
– Макухка… – говорит Лизанька, пробуя слово и неуверенно показывая на ушко.
Данилевского читаю по 3–5 страниц, вечером, перед сном; собственно, уже засыпая. Книга удивительной ясности, без тени какой-либо идеологической демагогии, настоящей научной трезвости – что я считал практически невозможным в рассмотрении истории. Его политические выводы, может быть, далеко не бесспорны, но аксиомы – фундаментальны. Чуть ли с каждой страницей развеивался туман моих неясных интенций – всё, что горячо, но часто только «заявительно» и с вызовом, проговаривали Хомяков, Самарин, Достоевский и Леонтьев, а я принимал с таким же горячим «сочувствием», не зная, но чувствуя истину, теперь обретает форму знания – не только убеждения.
Оказывается, это довольно старая мысль, что исторический смысл мусульманства «состоит в отпоре, данном им стремлению германо-романского мира на Восток». Как и смысл Австрии – в обороне раздробленной Германии от французов и турок. Даже убеждение Александра III в том, что у России нет союзников, не есть его открытие – эту же мысль высказал чуть ли не на сто лет ранее граф Растопчин: «России с прочими державами не должно иметь иных связей кроме торговых». И Павел начертал под этими словами: «Святая истина!»
Впрочем, мои выписки занимают уже 12 страниц мелким почерком…
Окрестили сегодня Иванушку. Принимал его от купели некий Вадим, один из вечных подработчиков в храме. Впрочем, батюшка сказал, что крёстными мы можем считать кого угодно… Гнойнички у Иванушки высыпали уже по всему телу. Оля иногда впадает в отчаяние, плачет, но это минутно – большей частью держится мужественно.
Дочитываю 1000-страничный том Арнима – «Die Erzählungen und Romane». Первые его, юношеские, рассказы показались мне романтически скучными, но уже «Der Wintergarten» вновь заставлял меня забывать, на каком языке я читаю. Похоже, гейдельбержцы первыми из немецких романтиков научились бегло и занимательно рассказывать. Из рассказа о Изабелле Египетской узнал любопытную подробность (то ли фольклорную, то ли апокрифическую): согласно легенде, цыгане, жившие в Египте, не дали приюта Святому Семейству, когда Богородица с Иосифом Обручником и маленьким Иисусом бежали от Ирода, и с тех пор они обречены на вечные скитания. С изумлением натыкаясь на подобные легенды, невольно думаешь: а кто его знает, что случилось там, в этой непроницаемой мгле времён…
Жара немного спала, ночью прошёл дождь. Пару дней назад в первый раз вывезли Иванушку погулять, а теперь уже выставляем спать на лоджию. И спит. Иначе же кричит: если не ест и не спит – то кричит. Жалобно так – разевая ротик, и подбородочек дрожит.
Оля написала Танечке: «…на шестой день нас с ним перевели из роддома в клинику, потому что у Ванечки началась кожная болезнь – эпидермия. Я каждое утро уезжала к нему и возвращалась поздно вечером, в 11-ом часу. Так мы промучились 4 дня – гнойнички не заживали, он беспокоился очень, я думаю – от лекарств и уколов; какую-то «систему» ему делали. И всё очень таинственно, молча. Сёстры и врачи отмалчиваются, названия лекарств и причину назначения уколов не говорят. И самое угнетающее – всеобщая грубость и равнодушие.
На четвёртый день мы забрали Ванечку и теперь лечим его дома – поим святой водичкой, купаем в травке и марганце, и – слава Богу! – кажется, он выздоравливает.
…Чугунов тоже пишет нам из деревни, письма его очень хороши, от них веет покоем и тишиной. Он даже прислал нам посылку со зверобоем и вареньем. Мы с Лизанькой долго сидели над ящичком и всё не могли надышаться запахами „сеинького гомика”…»
Собрание сочинений Аполлона Григорьева выходило в 1915 году небольшими выпусками; в библиотечном каталоге обозначены 14 выпусков; сколько было всего и весь ли Григорьев издан – неизвестно… Читаю взахлёб, как детектив. У него несколько витиеватый слог, и отсюда некоторая неясность выражений и не полная отчётливость впечатления. К нему самому можно отнести характеристику, данную им Хомякову: «Несмотря на самый светлый ум критический, широта его захвата временами впадает в нечто стихийное, в нечто такое, что, сказавшись, не исчерпывается и представляет громадные перспективы для разработки». С некоторыми частностями я не могу согласиться (Жорж Санд он называет «великим современным художником»), некоторые положения мне кажутся недоговоренными (о байронизме Лермонтова), но вообще – впечатление захватывающее. Перед глазами прямо встают обзорные картины и нашей, и европейской литературы, написанные с щедрой и искренней эмоциональностью. Кажется, Григорьев был первым, кто назвал поэзию Гейне поражённой «фальшивостью неисцелимою, возведённою в принцип».
С жадностью я набросился на заметки, посвящённые нашим историческим романистам, и сразу же посетовал на их краткость:
«Исторические романы, из которых самые лучшие Лажечниковские, представляли смесь самую странную немного правдивого со многим фальшивым». Вероятно, он имеет в виду романтические похождения героев в этих романах – но я не был бы так суров; скорее всего это ошибка словоупотребления, некоторая грубоватость или, скажем, неосторожность выражения; может быть, было вернее сказать «со многим условным»… Подобные тонкости тогда ещё не всем были свойственны.
Самыми смелыми Григорьев называет романы Полевого, и я был рад хотя бы с этой стороны услышать положительную оценку многоохаянному Полевому – мне нравится гибкий и богатый язык его прозы (с небольшой скидкой на общую романтическую велеречивость времени). Самыми добродушными называет наиболее пользовавшиеся успехом романы Загоскина – я с радостью соглашаюсь, жалея, что сам, чувствуя то же, не додумался до такого точного, хотя и не критического, эпитета.
Загоскин «был человек бесспорно даровитый и, как многие люди конца XVIII и начала XIX века, гораздо более замечательный, чем его произведения… У Загоскина, там, где он пишет без притязания на доктрину, есть вещи наивные, восхитительно милые, даже – что удивительно в особенности – человечески страстные… У него был и комический талант – небольших, конечно размеров – и добродушный юмор, и жар увлечения, и даже, пожалуй, своего рода поэтическая манера…»
Уже не так жарко, часто идут дожди. Иванушке легче, но он ещё не совсем здоров… Такой большой мальчик. Глазки умные; уже следит взором за лицом, когда к нему наклоняешься.
Лизанька взрослеет по часам. Сегодня возил её к поздней обедне – причастилась. Спрашивает: «А п’ичастие вкусьное?» – «Вкусное», – рассеянно отвечаю я. «А почиму?» – «..?»
Обедаем. До сих пор она охотнее ест, когда её кормят. С ложечки падает капля.
– Виноват! – говорю я.
– Эко гое (горе) не бега (не беда), а п’оско (просто) беззабазие (безобразие)! – выпевает Лизанька привычное присловье и спрашивает лукаво:
– П’овинийся (провинился)?
– Провинился, Лизанька, – соглашаюсь я.
– А я ни во шко не п’овиниась!
Спорит с маминькой – нахмуренно и упрямо:
– А мы с девачкой Накахей (Наташей) убехым!
Маминька строго:
– Я не разрешаю тебе убегать.
– А мы кибя обманем!
– Накажу.
– А девачку Накаху?
– У неё мама есть. Она её накажет.
Лиза задумывается.
– А я не бугу… не бугу обманывать… И Накахе… и девачке Накахиньке скаху: низя…
То ли зовёт, то ли дразнится:
– Атесинька! атесинька!
– Неправильно, Лиза. Надо говорить «отесинька».
– А потиму?
– От слова «о-тец», – объясняю я.
Но у неё готово своё объяснение:
– Раньхэ гаваии «отесинька», а кипей (теперь) гаваят «атесинька». Раньхэ пакамухко окаи (ока ли), а кипей скали (стали) акать…
Моет чашку под краном и похваливает себя:
– Какая удивикельная помохница!
Или:
– Какая смехная искоия!.. (история)
Научилась говорить не «Ванюха», а «Ванюффа», «Ивануффка».
После купания Олечка обычно заворачивает её «индианкою», и она в простынке скачет на диване:
– Киндианка!.. Хочу киндианка!.. т. е. как индианка.
Ехала на велосипеде и вдруг затормозила (уже умеет), спрыгнула, села на корточки («на курточки»):
– Смоки, отесинька! Пуак!
Давно я так весело не смеялся, переспрашивая её. Она поняла, что неладно говорит, но, чтобы посмешить меня, повторяла, улыбаясь сама:
– Пуак!
На детской площадке, куда мы с Лизой вынесли Иванушку, молоденькие мамы стали приставать к Лизаньке, расспрашивали её о братце и игриво просили подарить его им. Лиза сурово отвечала своё знаменитое «нек». Я рассказал об этом Оле.
– Умница Лизанька! – сказала маминька.
Но тут Лизанька, пожав плечиками, сказала, что можно, дескать, и отдать, нам-де Бог ещё кого-нибудь пошлёт.
– Ну, как же, Лизанька? – расстроилась Оля. – Хорошо, если пошлёт… Но Иванушка нам ведь тоже нужен… А кого бы ты хотела?
– Майчика.
– Почему?
– А девочка у нас уже есь.
– Мальчик тоже есть – Иванушка.
– А мы век (ведь) его отдадим?
Мы засмеялись, а Лиза обиделась – губки задрожали, и она, гневно сверкнув глазками, сказала:
– Не бугу вам никага гаваить ничего!
За столом лепят с бабушкой что-то из пластилина. Лиза подаёт ей кусочек и говорит:
– Вок тибе иконка. Пуская (пустая). Ты век Госьпага не знаех, поэтому тибе пуская иконка…
Ездили с нею в библиотеку (а ездим мы туда каждую неделю). Задержались, и Лизе давно пора спать. Идём домой, она не прыгает, не поёт – идёт молча, держась за мой палец. Вдруг начинает всхлипывать. Я останавливаюсь, как ужаленный. Наклоняюсь к ней:
– Что такое? Что случилось, Лизанька?
– Гаубок…
– Что «голубок»?
– Жай (жаль) гаубка…
– Почему жаль? Что с ним? Где он? – заозирался я. – Не вижу…
– Кам… на даоге (на дороге)…
Я бегу назад, думая найти раздавленную птицу, но вижу только подпрыгивающего в траве голубя. Он даже не хромает, это просто птенец.
– Он ушёл – голубок, – говорю я Лизе. – Почему тебе было его жаль?
– Пакамухко он агин… Ему гусьно (грустно)…
Только что прошёл дождь; день был жаркий.
Возили в больницу Иванушку, он прибавил весе на 630 грамм; часто похож на моего брата Славу (даже Оле бросается в глаза), но чаще – на Лизаньку.
В субботу ездил в библиотеку – снова вместе с Лизанькой. Весь персонал очаровывается ею, хотя на любые знаки внимания она отвечает с недоверчивой настороженностью. Но под прикрытием этого очарования я уже как бы по праву беру домой книги из библиотечного святилища – из книгохранения. Мы туда всходим по какой-то «задней лестнице», идущей вдоль стен как будто бездонной бетонной «башни», хотя снаружи в этом удивительном строении (в одном крыле – художественная галерея, в другом – областная библиотека, посередине – оперный театр) не заметно никаких башен. Три или четыре крутых и длинных пролёта в тусклом полумраке – без окон и дверей…
Взяв книги (очередной выпуск Григорьева и 1-й том из собрания сочинений Плетнёва, изданного Императорской Академией Наук в 1885-ом году), мы много времени провели на площади перед театром, на которой разбили большой шатёр с игровыми автоматами. Дольше всего Лизанька каталась на самолётике… совсем уже взрослая девочка.
Вчера я решился на опыт – уложил её без всякого качанья (до сих пор мы укачивали её в кроватке и редко менее получаса). И сегодня Олечка – днём – повторила мой опыт. Кажется, удаётся. Вот бы ещё есть сама научилась…
При всей неглубокости критических штудий почтенного профессора, в них есть чему поучиться: безупречный вкус, ясность взгляда и чистота стиля редким образом соединились в этом поповиче, ставшим близким другом Пушкину и Дельвигу (и это уже говорит о многом). Кое-что я выписал; вот драгоценный эпизод о действии искусства на ещё невинные души наших предков: /в отличие от сочувствия публики озеровскому Эдипу/ «Так ли жарки эти слёзы, какие проливали мы в несчастный и славный для России год /Тильзитского мира/, когда представляли «Димитрия Донского», когда вдохновенная Семёнова произносила стихи сии:
О милосердный Бог! Ты наш услышал глас;
Не до конца ещё прогневался на нас,
И русских осенил Ты силою своею! —
когда незабвенный Кутузов, в набожном умилении, встал в своей ложе и, обливаясь слезами, крестился в виду всех восторженных зрителей? Вот торжество народной поэзии!»
В немецкой антологии средневекового рассказа мне открылась удивительная вещь – Minnedienst (обычно переводится как «рыцарское служение даме», но буквальный смысл этого слова «любовная служба») и её следствие – Liebeslohn (в словарях нет этого слова, но смысл ясен – «любовная плата»), которую требовали как должное, как исполнение заповеди, грех и позор были на той женщине, которая отказывала в Liebeslohn. Сей факт значительно корректирует мои представления об эпохе рыцарства.
Григорьева читаю запоем; в статье о «Переписке» Гоголя он неожиданно показался мне с романтической и даже с героической стороны; не потому ли он так небрежен по отношению к Достоевскому? не потому ли он так залихватски пишет: «Да лучше бы она была неверна мужу!» Что ж лучше-то? Уж эти мне идеалисты – лучше изменяй, но только чтоб «высшие взгляды». Холостяк – он не знает, что с «высшими взглядами» плачут так же горько и безотрадно, как и без всяких «взглядов».
О проекте
О подписке