Над бутафорским датским королевством
мышей летучих лоскутки –
беззвучные аплодисменты.
Нет зрителей – ряды молчащих Гамлетов
сверяют свою совесть с той, мятущейся
на сцене ветхой, словно в мире целом
восстали тени сгубленных отцов.
Незримыми терзаемый страстями
рассудок сам – наполовину страсть:
как быть?..
Да разве ж не завидней одержимость
безумного испанца из Ламанчи?!
Над бутафорским датским королевством
угасли фонари, рукоплесканья
иссякли, выставились звёзды.
Нет Гамлета – немолодой актёр
стирает грим, в аллеи из партера,
безмолвствуя, уходят эльсинорцы.
День завтрашний приподнимает плечи:
как быть?..
1964
У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, –
на мельнице забытой
творится время всё – нехватка и избыток,
всё бремя времени, на всё живое.
Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором – первозданно –
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам
и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с жёлоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
– Замрёшь на миг, вовек не отомрёшь –
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпёж!..
Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия – бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
1964
В. Свиньину
Весенние кроны
ещё лишь на днях
висели зелёным
дождём на ветвях.
Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черёмух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актёр, –
кулисы театра
и леса шатёр!
В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галёркой
согласно томим
негромкою ролькой –
собою самим.
1964
Я брал её за тонкие запястья,
их совершенно просто целовал.
Я этого никак не называл,
а в книгах – почитается за счастье,
и там еще об этом говорится:
все в первый раз – потом не повторится!
И на заре меня попутал бес.
В неповторимость счастья не поверив,
захлопнув книгу, распахнул я двери –
ну, что ж, проверим правоту небес:
все в первый раз – потом не повторится!
Не довелось мне к ней же воротиться,
дверей знакомых вновь не открывал.
Я осознал, что повторимость – счастье,
когда её за тонкие запястья,
случалось, брал и просто целовал…
1964
Ликует птаха и полощет в горле
отраду лета – где-то здесь, в кустах.
Сбегаешь ты на берег с крутогорья,
и осыпается песок в следах.
Вот всё примрет – едва лишь платья складкам
упасть у ног, лишь тронуть ветвь руке –
над долгим «и» испуг вспорхнёт «и» кратким!
А я божок приречный в лозняке.
1965
Избылось пламя – только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
Задумываюсь, озарён
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
1965
Я в средоточье медленных событий,
где распускание бутонов нарочитей,
чем время зримое в тех пузырьках с песком, –
по мигу лепесток за лепестком
и за цветком цветок, другой и третий, –
томительно рождение соцветий.
Что деется с той женщиной цветущей:
едва забылась над водой текущей,
лицом и грудью к ней устремлена,
как струями витая быстрина
остановилась, – тут же ненароком
та женщина летит к её истокам.
Не для моих и жадности, и лени
такие тонкости в несчётности явлений,
вниманию доступных в каждый миг,
поэтому вперёд и напрямик
я корочу подробностей цепочки
и говорю:
– Весна. Взорвались почки.
1965
И снова возвращается гулёна,
когда краснеют ветви оголённо
в берёзовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
Во всякий час – едва за город выйдешь –
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
бельё снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, –
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне –
и вот вернулась к хлопотам гулёна!
И думаешь о том ошеломлённо:
она – пора души или погода?!
И не заметишь вновь её ухода…
1965
З. Лившицу
Судьба разводит, как свела.
В грядущем – тьма.
А ночь, как никогда, светла –
сойти с ума!
Пусть слёзы просятся к лицу –
нам не к лицу!
Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвётся с языка, –
замнёт вокзал.
Разлука страшная беда,
но горший страх –
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трёх шагах!
Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
1965
Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не даёт уснуть.
Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
Дороге той бегущей
неведомы бразды.
Не зная мыслей задних,
вперёд, всегда вперёд
и рядом скачет всадник,
вращая звёздный свод.
Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый –
в подушке твой висок!
1965
Ночи зимние.
Звёзды сквозные,
бесконечные острия.
Не оплачут печали ночные
ни метелица, ни плачея.
Мир живой и ушедший восходят
с двух сторон их внимающих глаз.
И обменится жар мой на холод
твой в мирах, совмещающих нас.
Свечи теплятся здесь, а напротив –
два печальных, два тонких плеча,
неразумною мыслью о плоти
ослепляя и горяча.
1967
Я позову в свой дом детей,
позволю им капризничать и плакать,
а после поведу в лесное утро,
где голос птицы ранней
войдёт мерцаньем смысла
в назревший свет.
Роса сгустится –
на листьях покрупнеют капли,
цветы откроют волю постояльцам,
согревшись, муравейник закипит,
и воспарятся запахи,
и луч в сосущей глубине
течением прозрачным
ручья растреплется,
и даже
окажется, что камень,
струе препятствующий,
жизнеречив.
Не я ли этот мир одушевляю?!
Вот поведу детей в лесное утро
и в заводи зеркальной
ответ увижу вдруг,
в улыбке различу горчинку,
в надрывном шуме города припомню
зазубрину сердцебиенья,
а может, вдруг такое угадаю,
что и себе позволю разрыдаться…
1967
Вдоль ручья широкой далью
пробежал закат босой.
По траве роса печалью,
по лицу печаль росой.
Что ли голубь голубице
не по воркованию?
Не успели полюбиться –
время расставанию.
Не расти, трава, высокой –
табор всю повытопчет.
Не бывай, любовь, глубокой –
сердце грустью вытечет.
Мухи таракана
хоронили,
вшестером несли,
да уронили!
Таракан ушиб
три колена:
– Чтоб на вас на мух
да холера,
чтобы руки-ноги
отсохли!..
С перепугу мухи
подохли.
Таракан сидит,
слёзы ронит:
– Кто теперь меня
похоронит?!
Навеки со мною
ты будешь, дружок,
а всё остальное –
что слёзы в снежок!
Прощаясь навеки,
её утешал
и мокрые веки
её осушал.
Вкус помню поныне
и снега, и слёз,
да в лёгком помине
себя не донёс.
1967
Распахни окно – слуховой аппарат
к горлу парка:
перепелиная – спать пора! –
перепалка
и пропитан до сумеречных высот
воздух смолкой.
Возведётся и вызвездится небосвод –
всё ли смолкнет?
Здесь оркестра, наверное, не собрать –
так, осколки!
Только песне расстроенной замирать
там, в посёлке.
В заполуночье кратком не спи,
дрёмы узник:
что куётся кукушкой – копи
в леса кузне.
Сколько всё ж ни успел примечтать –
не с лихвой ли? –
начинаешь из будущего вычитать
поневоле.
1967
Старьё, старьё – утильсырьё!
У нас ненужное в загоне.
Лишь мерин чувствует всерьёз
весомость прошлого в фургоне.
А сам утильщик – кепка на нос.
Его свистульки высвист прост,
и гонит за старьём в чулан нас,
и обещает горстку звёзд!
Утильщик – и колдун, и сышик, –
он знает цену чудесам:
в воздушный шарик вставлен пищик,
чтоб всяк себя послушал сам!
Несутся дети на свистульку:
чудак-старик – старьём живёт!
Он детство ж – как бы наживульку –
навек им к памяти пришьёт.
1967
Есть предрассветное единство
сознания и бытия,
когда звезды упавшей льдинка
осветит почек острия,
а всё высоких рощ убранство
уже под инеем в ногах,
и вдруг означится пространство
миров – цветами на лугах.
И не звезде в кончине быстрой
возобновление прозреть:
Вселенной быть и божьей искрой
в глазах ничтожества сгореть!..
1967
О проекте
О подписке