Пронзила существо мое тоска:
живое чувство носят в сердце люди,
в себе и я, как в потаенном чуде,
и тайна несказанна, хоть близка.
Имея ту же самую природу,
пронзила существо мое тоска,
неистово клокочет у виска,
и рвется на смертельную свободу.
Пронзила существо мое тоска,
которую не выведать бумаге, —
как безысходный родничок в овраге,
пульсирует в душе моей строка.
А день был рыж.
Кружило солнце промеж крыш
лисой, играющей хвостом.
Подумаю – зажмурюсь:
день был хорош!
Весенние кроны
еще лишь на днях
висели зеленым
дождем на ветвях.
Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черемух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актер, —
кулисы театра
и леса шатер!
В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галеркой
согласно томим
негромкою ролькой —
собою самим.
Миг печали казался почти беспредельным,
сладко пели сирены в теченье метельном,
я поддался тому исступленному мигу —
за метелью пустился читать ее книгу,
с шелестящим томленьем струится, струится
по дороге Борея страниц вереница.
Истекают печали, и метели стихают,
будто слезы на чистых листах высыхают,
и следа не найдешь от былого кипения.
И не читана книга, и не слушано пение.
И снова возвращается гулена,
когда краснеют ветви оголенно
в березовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
Во всякий час – едва за город выйдешь —
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
белье снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, —
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне —
и вот вернулась к хлопотам гулена!
И думаешь о том ошеломленно:
она – пора души или погода?!
И не заметишь вновь ее ухода…
Избылось пламя – только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
Задумываюсь, озарен
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
З. Лившицу
Судьба разводит, как свела.
В грядущем – тьма.
А ночь, как никогда, светла —
сойти с ума!
Пусть слезы просятся к лицу —
нам не к лицу!
Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвется с языка, —
замнет вокзал.
Разлука страшная беда,
но горший страх —
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трех шагах!
Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
Изволит августейший август
подзолотить густейших трав вкус
и, мед даруя, повторять:
– Я не намерен умирать!
И ливень лихо накренится
и станет, рухнув на грибницы,
громовым рокотом играть:
– Я не намерен умирать!
Усталый день, клонясь к закату,
даст разгадать свою загадку —
несчетна ликов его рать:
– Я не намерен умирать!
Весь в зернах звезд вселенский купол,
давно бы черт все это схрупал,
да не дано к рукам прибрать:
– Я не намерен умирать!
Не слишком я в себе уверен,
по крайней мере я намерен
хотя бы мигу подыграть:
– Я не намерен умирать!
Тропа в туманные пещеры.
и чистый месяц высоко.
Здесь рай бессмертного Кащея:
бурьян, крапива, частокол.
Туман прикрыл ручей и крыши,
и звездам в нем не утонуть,
лишь искры их слегка колышет,
когда приходится вздохнуть.
Пасутся лошади на склоне,
роняя колокольцев звон.
В моей пустейшей из бессонниц
счастливый воплотился сон.
Проснулся и не мог понять: снилось ли
Чжоу, что он – бабочка, или бабочке
снится, что она – Чжоу"
(Чжуанцзы)
От жизни и любви счастливой
безумцем стал я в сновиденьях:
цветущие исчезли сливы
в пустых смятениях осенних.
Похоже, и тому безумью
сны полагались протоколом,
где от садов, шумящих шумью,
хватало счастья мне и пчелам.
Еще не отошел от сна и
увидел снова в сон я двери…
Теперь, наверное, не знаю,
в которой пребываю сфере.
Уже душа отчаянным
продута сквозняком,
и неотступным таяньем
набух сердечный ком,
и долго не уменьшиться
ему и все болеть —
еще не меньше месяца
снегам в логах белеть,
и кажется, не так ли мне
судьба прервет полет,
как вспыхивает каплями
под стоком стылый лед!
Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не дает уснуть.
Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
Дороге той бегущей
неведомы бразды.
Не зная мыслей задних,
вперед, всегда вперед
и рядом скачет всадник,
вращая звездный свод.
Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый —
в подушке твой висок!
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965Новолушниково. 1966
В. Бойков в шляпе. 1976.
Рисунок М. Шапиро
Распахни окно – слуховой аппарат
к горлу парка:
перепелиная – спать пора! —
перепалка
и пропитан до сумеречных высот
воздух смолкой.
Возведется и вызвездится небосвод —
все ли смолкнет?
Здесь оркестра, наверное, не собрать —
так, осколки!
Только песне расстроенной замирать
там, в поселке.
В заполуночье кратком не спи,
дремы узник:
что куется кукушкой – копи
в леса кузне.
Сколько все ж ни успел примечтать —
не с лихвой ли? —
начинаешь из будущего вычитать
поневоле.
Мороз ночной скрепил узор
дорожный, и скрипуча корка,
и шаг размашистый не скор —
я чутко слышу, вижу зорко:
почти прозрачны облака,
сквозные звезды голубеют,
гул поезда издалека
то нарастает, то слабеет.
Смеркли сумерки до мрака.
Двор – полночный ларь,
полный звезд.
Свеча маньяка —
уличный фонарь.
В нем накала лишь для нимба
на верхах столба,
весь баланс его олимпа
в вакууме лба.
Все ль равно в низах и высях:
там звезду в стихи
сковырнул, там искру высек
и вознес в верхи?
Все равно, когда зарею —
золотой метлой
заметет все – все закроет
голубою мглой.
Есть предрассветное единство
сознания и бытия,
когда звезды упавшей льдинка
осветит почек острия,
а все высоких рощ убранство
уже под инеем в ногах,
и вдруг означится пространство
миров – цветами на лугах.
И не звезде в кончине быстрой
возобновление прозреть:
Вселенной быть и божьей искрой
в глазах ничтожества сгореть!..
Влюбленный два мира объемлет:
в объятиях женщина дремлет,
утишились в ней два ненастья,
две муки – усталость и счастье,
и локоть доверчиво согнут.
Забылись часы и не дрогнут,
и медленно время влачится
дыханием по ключице,
которым влюбленный и занят.
Тем временем в кране на кухне
холодная капля набухнет
и посюсторонностью грянет.
Люблю прикосновенье трав,
перемещающийся воздух
да искры жаркие костра
в сквозящих звездах.
Но здесь, близ вечности самой,
открывшей щелку,
я все равно хочу домой —
к жилью, к поселку.
Новосибирск. 1967–1968
Вот со смертью
бессмертие —
шляются.
Смерть идет,
смерть бредет,
что попало
берет,
а бессмертие —
разбирается!
Голубая ночка,
тихая кроватка.
Баю-баю, дочка,
баю-баю, сладко!
Спят в твоей коляске
куклы, погремушки.
Баю-баю, глазки,
баю-баю, ушки!
Дремлют в небе тучки,
во поле дорожки.
Баю-баю, ручки,
баю-баю, ножки!
Вырастешь большая,
выспишься уж редко.
Баю-баю-баю,
баю-баю, детка!..
НОЧЬ
Затронутые закатом
роднятся предметы,
пора музыкантам
пробовать инструменты,
голубок прирученных
пальцам ласкать,
листьям беззвучию
рукоплескать,
звездному отточию
высыпать пора.
Прозревшему ночью
ослепнуть с утра.
Ты люби меня, беда,
чтоб хмельна в Оби вода,
чтоб звенели все медали,
чтобы издали видали!
Чтоб оляпка
выплывала,
что лебедушка,
чтобы бабка
танцевала,
что молодушка!
Чтобы каждый, проходя,
все оглядывался!
Я б тогда тебе, беда,
не нарадовался!
У нее на губах,
на губах дурман,
ах, дурман на губах
у нее играет,
а в глазах туман, —
ни вот столечко не пьян, —
ах, туман в глазах, туман
синим пламенем пылает!
Не в зеленом лугу,
а в укромном углу,
там на белом снегу
розовеют два цветка.
Тут бы шмель и обомлел.
Я же попросту незряч:
рвется тонко
рубашонка,
белый снег под ней горяч!
О проекте
О подписке