1 июля, четверг.
По-моему, эти размышления о шляпе довольно забавны. Какой же я чувствительный флюгер! Какое же удовольствие или (поскольку я была ужасно несчастна и унижена), по крайней мере, интерес вызывают у меня эти колебания, особенно если знаешь, что их контролирует сильная рука – Леонард, короче говоря. Пообедав сегодня с Мейнардом, я (в шляпке и платье) вышла на улицу и столкнулась с Клайвом и Мэри; мне пришлось выдержать поток их комментариев: платье превознесли до небес, про шляпку промолчали. Ну и ладно. Можно сказать, что вчера в семь вечера тучи начали рассеиваться.
Но все это затмило собой Гарсингтон, Бриджеса и Уэллса. Эти великие люди так похожи на нас. Уэллс примечателен лишь сочетанием приземистости и резкости; у него острый нос, скулы и подбородок мясника. Насколько я поняла, ему нравится бродить и фантазировать о жизни других людей; он размышлял о Веббах; говорил, что их книги – это великолепные яйца правильной формы, но протухшие. Он описал Беатрису как цыганку и еврейку; яркое создание, ставшее квакершей435, как и все мы по мере взросления. Это не имеет ничего общего с христианством (с Богом). «Вы квакер?» – спросила я. «Конечно, да. Человек верит, что у всего есть причина» (кажется, ответил он). Но Уэллс недолго топтался на одном месте. Обед с ними в жару – утомительное времяпрепровождение. По слезливо-жалобному выражению лица миссис Уэллс436 (у нее большие щели между зубами, и в состоянии покоя она выглядит очень обеспокоенной, но в то же время отстраненной) я поняла, что в личной жизни он высокомерен, похотлив и груб437. Из добродетелей он предпочитает смелость и жизнерадостность. «Какой ужас!» – сказала я. (Это в контексте истории борьбы Дороти Ричардсон438.) «Нет. Нет ничего ужасного там, где есть мужество», – сказал он. Невероятно интересно, хотя и довольно бессвязно он пробежался по ее жизни и рассказал о том, как она вышла замуж за Одла439, человека, который создает символические рисунки – пузыри, выходящие из человеческого рта и превращающиеся в женские ноги, например, и т.д. «Это так похоже на жизнь, – сказал Уэллс, – неоднородность, когда одно перетекает в другое, да и нарисовано просто прекрасно». Но их творчество не продается. И Дакворт440 больше не будет выпускать ее книги.
Что касается Бриджеса, он выскочил из-за куста рододендрона, очень худой высокий старик в изогнутой серой шляпе, с красноватым суровым лицом, свирепыми мутными глазами и затуманенным взглядом; очень активный, с довольно хриплым голосом, болтающий без умолку. Мы сидели в его просторной комнате и любовались холмами, возвышавшимися над голубыми цветами в саду, но все это исчезало, стоило им заговорить, и он, Бриджес, сказал одну поразительную для меня вещь – единственное его поэтическое изречение. Мы говорили о почерке и критике441; о том, как Гаррод442 писал о Китсе443; о том, что они знают сонет Петрарки444, но не понимают, зачем его менять. «Потому что они не пишут сонетов», – предположила я и призвала его писать критику. Он, прямолинейный и шустрый, очень резкий во всех своих движениях, таскал меня по саду, чтобы похвастаться гвоздиками; потом повел в свою библиотеку, где показал книги французских критиков; потом сказал, что Мишле445 – его любимый историк; потом я попросила показать рукописи Хопкинса446 и сидела, разглядывая их с этим гигантским кузнечиком Олдосом447, свернувшимся рядом в кресле. Оттолин рассекала между гостей, словно волна.
Он попросил меня прийти еще раз и сказал, что прочтет мне свои стихи, но не ранние, которые требуют красивого голоса и неинтересны, а поздние, написанные гекзаметром448. Он сорвался с места и придержал для нас ворота. Я сказала, что мне очень понравились его стихи, хоть они и короткие, но в целом я была довольна и рада, что он оказался таким услужливым, непринужденным и интересным. Оттолин польстила мне, назвав это моей заслугой. Но и у нее были свои достоинства, раскрытые ее угасающим очарованием, когда мы сидели на берегу озера, обсуждая жизнь Мэри и Клайва, правду и литературу. Потом все начали собираться, в том числе Олдос, Эдди, Филипп Николс449 и мисс Спендер-Клей450, которая, по словам Джулиан [Моррелл], вполне может зарабатывать £100 в год, если захочет.451
4 июля, воскресенье.
Уэллс приходил к нам еще раз и задержался до четырех452, когда ему нужно было идти на встречу с американцем. Он уже в том возрасте, 60 лет, когда становишься вялым. Он кажется здоровым, но уже не таким бойким, как раньше. Он говорил о своей новой книге и о мыслях, которые возникают у человека в 60 лет. Он использует в тексте все, например, человека по фамилии Любин453, который изобрел институт сельского хозяйства (так, кажется); человека, который умер в нищете и безвестности и был похоронен в Риме в тот самый день, когда приехал Вильсон454 – «этот поверхностный претенциозный пустоголовый профессор»; Любин – настоящий борец за мир. «Какие еще у него были идеи?» – спросил Дезмонд. Отменить воскресенье. Выходные должны быть раз в 10 дней. Его расчет таков: 10 дней работы и 4–5 дней отдыха. Нынешняя система якобы неэффективна. Ощущение выходных появляется в пятницу, а исчезает лишь к полудню понедельника. Уэллс рассказал, что иногда он пишет днями напролет, а иногда вообще не пишет. Он опять поразил меня странным сочетанием дурашливости и солидности, привычкой неожиданно вставлять какую-нибудь фразу. Мы познакомили его с Харди – очень простым и проницательным старым крестьянином, на которого умные и при этом пишущие люди производят большое впечатление; очень скромный, он был в восторге, когда Уэллс навестил его вместе с Ребеккой Уэст455, и прошел с ними полпути до Дорчестера456; Уэллс называл ее «дерзкой молодой журналисткой». Харди слышал о ней. Он гостил у Барри457, чтобы посмотреть на воздушный налет, и писал свои книги по главам, как того хотели печатники. Потом он встал, чтобы уйти, а мы попросили его остаться и рассказать нам о Генри Джеймсе. И он опять сел. «О, я с удовольствием останусь и буду говорить хоть целый день», – ответил Уэллс. Генри Джеймс был формалистом. Он всегда переживал по поводу одежды. Он никогда ни с кем не был близок, даже со своим братом458, и никогда не влюблялся. Однажды его брат захотел поглазеть на Честертона459, взобрался на стремянку и заглянул через забор. Это разозлило Генри; он позвал Уэллса и попросил его высказать свое мнение. «Как будто оно у меня было!» Уэллс ничему не научился у Пруста – «его книга как Британский музей». Люди знают, что в нем есть восхитительно интересные вещи, но не ходят туда. Однажды в непогожий день я тоже скажу «боже, чем мне сегодня заняться?» и буду читать Пруста так, словно оказалась в Британском музее. А вот Ричардсона – мужчину, который знает все о женской психологии (сказано с некоторым презрением), хотя никто не должен знать этого, – Уэллс читать не стал бы. Я сказала, что тот, напротив, знал очень мало, одни лишь условности. Честь, целомудрие и т.д. Уэллс ответил, что мы полностью изменили наши представления. Идея целомудрия исчезла. Женщины были еще более внушаемы, нежели мужчины. Теперь они не думают об этом, а целомудренная пара (он говорил о парах в целом) неотличима от распутной. Он сказал, что мы, возможно, более счастливы – «дети, безусловно, чувствуют себя более непринужденно со своими родителями». Однако он считает, что люди начинают скучать по ограничениям. Раньше они задавались вопросом о предназначении всего вокруг. Они были неугомонны; обсуждали Генри Джеймса и Элиота, их формализм и чрезмерную строгость нравов (он рассказал, как Г.Д. подсовывал письмо, которое он написал, чтобы заговорить с Уэллсом в «Reform460»). Я ответила: «Это что-то американское». Они были чужды нашей цивилизации. Уэллс сказал, что и сам был таким. Его отец работал садовником, а мать – горничной. Ему казалось очень странным знакомиться с людьми, которые ходят на вечеринки и носят парадную одежду. Генри Джеймс не умел описывать любовь – все заканчивалось охами-вздохами и возложением рук461. Это Уэллс умел и сам. «Я журналист. И горжусь этим, – сказал он. – Мне кажется, что все написанное мною должно быть журналистикой (и делаться с этой целью), ведь никто не знает, что понадобится потомкам – возможно, путеводитель. Я говорю Арнольду462, что его будут читать за его резкость».
Во всем этом, как сказал потом Дезмонд, Уэллс проявил себя самодовольным человеком, осознающим свой талант и не имеющим причин для беспокойства, ведь у него великий дар.
22 июля, четверг.
Лето стремительно утекает, словно песок сквозь пальцы. Много ночей подряд я просыпаюсь в ужасе от того, что совершила какое-то злодеяние. Я возвращаюсь домой с мелкими неприятностями, напоминающими мелкие ссадины, которые посреди ночи вдруг превращаются в зияющие раны. Тем не менее, отложив «На маяк» до Родмелла, по утрам я прохожусь своим пером по де Квинси. Это пристанище добродетели и всего хорошего. В остальном одни хлопоты: поход к дантисту и покупка расчески; приглашение Мейнарда и Боба к нам на чай, Ральфа и Фрэнсис [Маршалл] – на ужин, а потом – Эдди и Китчина. Но мы оба вымотаны и не получаем никакого удовольствия от мелькания лиц, хотя сегодня вечером должны поужинать с Осбертом Ситуэллом, а завтра пойти к Харди. Такова человеческая жизнь: это бесценный материал, выданный нам в виде одного небольшого рулона без возможности докупить второй, а мы его еще и растрачиваем вот так. Дни без ярких впечатлений – худшие из всех; дни, когда заставляешь себя терпеть то одно, то другое. Но зачем?
Сейчас нет ничего важного, о чем стоило бы написать, а если и есть – о чрезвычайной важности душевного равновесия, например, – то я и это приберегу для Родмелла. Там я вплотную займусь последней частью своего романа; столько усилий и напряжения, что время от времени я удивляюсь, как вообще позволила себе ввязаться в это. Роза Маколей сказала: «Ну а что еще делать со своими мыслями?!». Больше я не виделась ни с ней, ни с Гвен; не писала Вайолет463; не учила французский и не дочитывала «Клариссу464».
Приходил Дезмонд; говорили о Шекспире465. Теперь мне надо сосредоточиться на «Suspiria466».
25 июля, воскресенье.
Сначала я подумала, что пришел Харди, но это была горничная, маленькая худенькая девушка в специальном чепце. Она принесла серебряные подставки c пирожными. Миссис Харди говорила с нами о своей собаке467. «Долго ли нам ждать?», «в состоянии ли мистер Харди совершать длительные прогулки?» и т.д. – спрашивала я, пытаясь, как и полагается, завязать разговор. У нее большие печальные, лишенные блеска глаза бездетной женщины; невероятная покорность и готовность отвечать на все вопросы, как будто она выучила роль наизусть; она не очень расторопная, зато смиренно принимающая очередных посетителей; на ней легкое платье в цветочек, черные туфли и ожерелье. «Мы теперь не можем далеко ходить, – сообщила она, – хотя гуляем каждый день, но нашего пса нельзя брать далеко. Он кусается». Она стала более естественной и раскрепощенной в разговоре о собаке, которая, очевидно, занимает все ее мысли. Опять явилась горничная. Затем дверь открылась, на этот раз более аккуратно, и вошел маленький пухлощекий жизнерадостный старичок, бодрый и деловитый, обращавшийся к нам скорее как врач или солиситор. Пожимая нам руки, он сказал «ну-с, как поживаете?» или что-то в этом вроде. Он был одет в грубый серый костюм с полосатым галстуком. Нос у него с горбинкой и крючковатый. Круглое бледноватое лицо, глаза уже потускневшие и довольно водянистые, но вид в целом бодрый и жизнерадостный. Он сидел на треугольном стуле (я слишком устала от всех этих гостей и походов в гости, чтобы делать больше, чем просто излагать факты) за круглым столом с подставками для пирожных и другими приборами, шоколадным рулетом и хорошим чаем, но он выпил лишь одну чашку, сидя на своем треугольном стуле. Он был чрезвычайно приветлив и отлично выполнял обязанности хозяина, не допуская пауз и не пренебрегая активным участием в разговоре. Харди говорил об отце и сказал, что видел меня младенцем, и, хотя это могла быть сестра, он уверен, что в колыбели лежала именно я. Он бывал на Гайд-Парк-Плейс, то есть на Гайд-Парк-Гейт. Очень тихая улица. Вот почему она так нравилась моему отцу. Странно думать, что за все эти годы Харди ни разу не приезжал туда снова. Раньше он часто бывал там. «Ваш отец согласился напечатать мой роман – “Вдали от обезумевшей толпы”. Мы стояли плечом к плечу против британской общественности в некоторых вопросах, затронутых в этой книге – вы, наверное, в курсе». Потом он рассказал, что накануне публикации с книгой произошел казус: посылка с рукописью потерялась по пути из Франции – «маловероятная вещь, как сказал ваш отец, а потом он попросил выслать еще раз. Думаю, он нарушил все законы «Cornhill468», когда начал публикацию, не взглянув на роман целиком; я отправлял по одной главе без единой задержки. Как же чудесна молодость!». Я, конечно, задумалась об этом, но ненадолго. Главы романа выходили каждый месяц. Думаю, они нервничали из-за мисс Теккерей469. Она сказала, что ее парализует и что она не может написать ни строчки, чуть только слышит печатный станок. Осмелюсь сказать, что публикация по частям плохо сказывается на романе. Начинаешь думать о том, что хорошо для журнала, а не для книги. «Хочется сделать концовку посильнее», – шутливо добавила миссис Харди. Она облокотилась на чайный столик, но ничего не ела, а просто смотрела в окно.
Потом мы заговорили о рукописях. Во время войны миссис Смит нашла в ящике стола рукопись романа «Вдали от обезумевшей толпы» и продала ее на нужды Красного Креста470. Недавно он получил свою рукопись обратно, но печатник убирает все пометки. А ему хочется оставить их в качестве доказательства подлинности.
Он опускает голову как старый зобатый голубь. У него вытянутая голова и лукавые светлые глаза, которые во время разговора кажутся ярче. Он сказал, что 6 лет назад оказался на Стрэнде и едва понял, где находится, тогда как раньше знал весь район вдоль и поперек. Он рассказал нам, что покупал подержанные книги – ничего ценного – на Уик-стрит. Еще он удивился, почему Грейт-Джеймс-стрит такая узкая, а Бедфорд-Роу такая широкая. Он часто задавался этим вопросом. «Такими темпами Лондон скоро будет неузнаваем. Но я больше туда не поеду». Миссис Харди пыталась убедить его, что поездка туда-обратно проста и занимает всего 6 часов или около того. Я спросила, нравится ли ей Лондон, и она ответила, что Грэнвилл-Баркер471 твердил, будто пребывание в лечебнице было «лучшим временем в ее жизни». В Дорчестере она знала всех, но считала, что в Лондоне есть куда более интересные люди. Часто ли я бывала в квартире Зигфрида [Сассуна]? Я ответила, что нет. Тогда она принялась расспрашивать о нем и о Моргане, которого назвала неуловимым; им, похоже, нравятся его визиты. Я сказала, что слышала от Уэллса, будто мистер Харди ездил в Лондон посмотреть на воздушный налет. «Чего только не придумают! – воскликнул он. – Это все моя жена. Однажды ночью, когда мы гостили у Барри, начался налет. Мы лишь услышали небольшой хлопок вдалеке. Прожекторы были очень красивые. А я подумал, что если бомба сейчас упадет на эту квартиру, то сколько же разом погибнет писателей». И он улыбнулся в своей странной манере, искренней и одновременно немного саркастичной; в любом случае, он хитрец. Действительно, от образа простого сельского мужика, каким я его себе представляла, не осталось и следа. Казалось, он все прекрасно понимает; не испытывает никаких сомнений и колебаний; он все для себя решил и сделал все для того, чтобы не сомневаться в своих решениях. Его мало интересуют и свои, и чужие романы; он ко всему относится легко и непринужденно.
– Я никогда не затягивал с ними, – сказал он. – Дольше всего работа шла над “Династами472”» (так он произнес).
– Но ведь это, по сути, три книги, – сказала миссис Харди.
– Верно, и они заняли у меня 6 лет; правда, я не работал над ними все время.
– А стихи вы пишете регулярно? – спросила я (охваченная желанием услышать хоть что-нибудь о его книгах).
Но в разговоре постоянно всплывал пес: как он кого-то укусил и как приходил инспектор; как он заболел и ему ничем не могли помочь.
– Не возражаете, если я его впущу? – спросила миссис Харди, после чего в комнату вбежал Уэссекс, очень лохматая, невоспитанная коричнево-белая дворняга. – Его взяли, чтобы сторожить дом, поэтому, естественно, он кусается, – объяснила миссис Харди.
– Ну не знаю, – совершенно невозмутимо ответил мне Харди, которому и стихи его, видимо, тоже не интересны.
– А вы писали стихи, когда работали над романами? – спросила я.
– Нет, – ответил он. – Я писал очень много стихотворений и отправлял их куда попало, но они всегда возвращались, – усмехнулся он. – В те времена я верил редакторам. Многое утеряно – все чистовики пропали. Но я нахожу заметки и черновики, переписываю их. Я постоянно что-то нахожу. Вот и вчера тоже, но вряд ли найду еще.
– Зигфрид снял жилье недалеко отсюда и сказал, что будет очень много работать, но вскоре уехал.
– Э.М. Форстеру требуется много времени, чтобы хоть что-то сочинить, лет семь, – усмехнулся он. Создавалось впечатление, будто ему самому все дается очень легко. – Рискну предположить, что роман “Вдали от обезумевшей толпы” был бы намного лучше, работай я по-другому, – сказал он. Но было ощущение, что если ничего нельзя изменить, то это и не важно.
Харди бывал у Лашингтонов473 на Кенсингтон-сквер и встречал там мою мать. «Она входила и выходила, пока я разговаривал с вашим отцом».
Я хотела, чтобы он сказал еще хоть пару слов о своей писательской деятельности, прежде чем мы уедем, но смогла лишь спросить, какую из своих книг он порекомендовал бы мне для чтения в поезде. Я взяла с собой «Мэра Кэстербриджа474». «Из него сейчас делают пьесу»
О проекте
О подписке