Случилось это дня за два до отъезда Романыча, Семён с другом сидели за столом – то пили, то пели. Надя, приуставшая, лежала на диване. Она спала и не спала – она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала живое участие в разговоре, хотя и перебралась уже на диван, горячилась, пытаясь доказать свое…
Семён ругал Сталина, но защищал Ленина, Романыч ругал всех, в том числе основоположника соцреализма Горького, которого называл почему-то снохачом. Надя пыталась вступиться хотя бы за Горького – ей очень нравился рассказ «Страсти-мордасти»… Но тут Романыч упомянул о ленинском указе, согласно которому надо было выловить и расстрелять всех проституток. И Надя, собравшаяся было вернуться к ним за стол, передумала – опустилась обратно.
И вот ниоткуда родилась тишина. Семён с Романычем молчали – наступила передышка в долгом их споре, а она, замолчавшая раньше них, возносилась. Ей казалось, она лежит на чьей-то огромной ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза – она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.
– Как там она? – это говорил он. И после века молчания: – Всё с ним?
И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась – сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.
Видать, Романыч кивнул на нее. Видать, он обернулся и посмотрел, и сказал:
– Спит.
Вот тогда-то она и позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.
Но как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в котором жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семён не бросал небрежно фотографий Гудрун – теперь бросает. Тогда Семён не предлагал ей замужество – теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.
– Представляешь, этот негодяй остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.
– Романыч, как тебе не стыдно?! Мы тебя не отпустим…
– Нет, нет, нет. Я буду приезжать, правда. Я приеду.
Он приехал через два дня. Семён сидел в домике у водопада, Романыч, не заходя туда, свернул к ней. Надя накормила его и села за работу. А он не уходил.
Он смотрел, как она вяжет, молча, не отрываясь, смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг неуютной, даже чужой и страшной. Надя стремительно – всё убыстряя темп – вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь обратно – нужно будет отвергнуть их или принять, а обратно их уже не затолкать. Слова-дауны. И она, она всему виной! И придется потом жить с этим – она закусила губу, так ясно ей представилась эта кошмарная, кровосмесительная, предательская и оттого до дрожи, до бесстыдства пронзительно-сладкая сцена: Романыч отбрасывает шляпу, которой она прикрывается, расстегивает халат и, глядя прямо ей в зрачки этими своими узкими, в припухших веках, глазами, медленно, очень-очень медленно…
Надя остановилась и твердо сказала, что нужно, пожалуй, идти к Семёну, но Романыч заговорил одновременно с ней. Он произнес:
– Хочешь… увидеть Гудрун?
– А разве?!
– Она здесь. В городе.
Надя, разом остыв, шла с Романычем к остановке. Встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что ж? Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то повыше вроде будет и такой… бычара. Дикарь тоже: не видать и не слыхать. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их только берёт?..»
Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошли в дверь переднюю. Слава Богу, всё обошлось: Романыч ничего не заметил.
Сердце ее колотилось в предчувствии события. Семёну не сказались – уехали тайком. Гудрун, которую она так хотела увидеть, но… если бы это случилось месяца два назад. Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот – для Романыча, ему хотелось поразить ее, и он ее поразил.
Дом был – одноэтажный под снос барак, зато в самом центре города, напротив новехонькая гостиница «Москва».
На улице жара, а в комнате – большой, захламленной, с щелястым полом, крашенным еще при царе Горохе, – прохладно. Гудрун не было. Зато был Лёва – тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лёва – рыжебородый, с быстрыми глазами – поил их ледяным квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на фарфоровом бокале.
Из коридора послышался голос: с легкой хрипотцой, но странно нежный, завораживающий. С кем это она? С хозяйкой?
Надя избавилась от бокала – поставила его поскорее на столик, всё-таки так надежнее. Не хватает еще облиться квасом или чашку расколотить. Дверь открылась…
Да, высокая, да, блондинка, да, не очень молодая. Совсем не молодая. Загорелая. Ноги красивые, длинные. Лицо: глаза, брови, ресницы – одного цвета. Ничего особенного.
Походка легкая, умеет подать себя. Он говорил: женственная. Ну и пускай.
– Романыч, ну где ты пропа… Извините?
– Это – Надя.
– Очень. – И к Лёве: – Ты купил то, что я просила? – И, незаметно кивая Романычу: – Ничего девушка.
Солнце скатилось за море, с улицы доносился шум машин, в углу магнитофон голосом Розенбаума пел об осени, свет не включали, сидели у окна.
Надя не слушала, о чём они говорят, и сама не говорила ни слова – мечтала только поскорее выбраться отсюда. Не надо, не надо было приходить сюда! Как может Романыч так спокойно говорить с ними?.. Ну ладно, посмотрела на «красавицу» – и будет, пора домой. Семён там один. Уже темнеет – потеряет ее. А сама сидела, будто пригвожденная.
Время от времени Надя прислушивалась – не заговорят ли о Семёне? О Семёне не заговаривали. Когда обращались к ней, отвечала: «нет», «да», «не знаю».
Время от времени взглядывала на Гудрун, глядела, как она, откинувшись, хохочет – вот так же на фотографии, курит – сигарета сунута в мундштук, садится к Лёве на колени, закидывает ногу на ногу, обнимает его. И Надя была такой – в семнадцать лет, когда хочется демонстрировать себя миру, которому нет до тебя дела. Но Гудрун-то не семнадцать, раза в два больше – тетка уже здоровая. Женственная… Вульгарная она, а не женственная! Как он мог…
– Наденька, ну что вы на меня так смотрите?..
Надя вздрогнула.
– Просто… пора уже… домой мне пора. Пойду.
– Нет, нет, нет, ни в коем случае! – Гудрун соскочила с Лёвиных коленей. – Романыч, не пускай ее! Он нам говорил, что вы чёрт знает где живете – с волками, с шакалами, в горах. А уже ночь. Оставайтесь у нас, место найдется. Романыч, не пускай ее.
– Гудрун, перестань! Они сами знают.
Надя видела, что Романыч колеблется. И встала.
– Нет, Гудруша, нам вправду пора, – сказал Романыч, поднявшись вслед за Надей. – Родители… беспокоиться будут. В другой раз.
Шли по улице молча. Надя ни о чём не спрашивала. Только всё прибавляла и прибавляла шаг. На последний автобус еле успели.
Семёну Романыч сказал, что повез ее развлечься. Сам днями и ночами пишет – на прозу, что ли, перешел? – и человека держит в четырех стенах. Кто такое выдержит?!
…Полумрак. Лампа горит на столе. За окном – стрекот цикад, сидящих на верхушках деревьев. Семён нагибается, целует ее и встает. Надя опирается локтем о подушку, смотрит на него. А он, не одевшись как следует, лишь накинув на плечи рубашку, стал вдруг пятиться к двери, глядит на нее – прямо в глаза ей – и пятится. Надя не может понять, что это с ним. Она хочет спросить – и не может: губы свело судорогой. А он допятился уже до конца комнаты, поднял ногу, брыкнул дверь. И исчез. Надя всё так же опиралась на локоть и глядела в дверь, за которой он скрылся. За дверью что-то происходило: какой-то шорох слышался оттуда, и еще шепоток, и сдавленный смех. Надя в ужасе смотрела туда. Дверь бесшумно отворилась – и в ней появился Романыч. Надя натянула на себя одеяло. Что это?.. Значит, и он… предал ее? Отдал Романычу. Романыч секунду помедлил в дверях и шагнул в комнату. Он шел к ней, и у него были вставные глаза. Эти чужие на его лице глаза она уже видела когда-то – страшные, черные, слегка косящие. Романыч дошел до ее постели. Романыч протянул к ней руку… Надя забилась в угол и закричала. И проснулась. Долго не могла поверить, что это только сон.
Романыч пришел перед самым отъездом.
Окна были распахнуты в ночь, о крышу дома скрежетала неумолимая ветка; на землю время от времени шлепались переспевшие груши, обряженные в желтую, со старческими пигментными пятнами, жесткую кожуру; сквозь сеть тюля пытались пробиться к свету ночные бабочки с присыпанными седой пудрой крыльями.
Они сидели за столом – у каждого была своя сторона стола. Настольная лампа горела в углу. Песен сегодня не пели. Романыч бродил по комнате – изломанная тень Пьеро металась по стенам.
– «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!» Господи, нена-вижу, как я их ненавижу! Что они сделали со страной?! – Он полуплакал, обнажая в улыбке хилые зубы.
Семён принялся читать стихи:
Бывают ночи: только лягу —
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь – и в темноте, со стула,
где книги и часы лежат…
– Спички! – обернулся к нему Романыч.
– Что? – переспросил Семён.
– Не книги – спички, понял?
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
горит горящий циферблат.
– Глядит – не горит! Дырявая башка… Башка у тебя, что ли, дыр-рявая?!
Семён взглянул на него:
– Ну, давай ты, Романыч, дочитай ты. – Печаль закачалась в его глазах, он не смел посмотреть на Надю.
– Не могу. Не хочу сегодня.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела
и весь в черемухе овраг.
Семён открывал очередную бутылку. Бабочка, скользнув мимо Надиного лица, коснулась его пепельным крылом, оставив легкий налет тления.
Романыч сел на место. Взял стакан, доверху наполненный портвейном, выпил и, не утерев бордовых усов, произнес:
– Помню, Лесовский, как тебя били в институте…
– Перестань! Ты пьян. Не надо…
– Перестать? Ну ладно, – тотчас смирился Романыч.
И вновь искалеченная тень Пьеро стала метаться по стенам, по потолку.
Надя молчала. После того дня… той ночи глаза Пьеро постепенно, точно улыбка Чеширского кота, стали исчезать из ее души, от них осталась только тень глаз.
Пьеро на стене замер. Она подняла голову: Романыч заглядывал ей в глаза.
– У вас… – Семён сдавленно усмехнулся, – у вас… глаза одина… одинаковые.
– Да! – почти выкрикнул Романыч. – У нас одинаковые глаза. – И опять он глядел на Надю. – Наденька, брось ты его… Поедем со мной! Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.
– Романыч, ты пьян! Ты пьян, Романыч, перестань.
– Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь! Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. И если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой! С Надеждой, Наденька, понимаешь?.. Это перст судьбы. Поедем со мной…
– Романыч, я ведь тебя очень люблю…
– Значит, не пое…
– Уходи! – Семён вскочил. – Уходи, Романыч, это невыносимо! Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.
– Да? – Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.
Семён и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу, с верхушки старой груши подавали знаки цикады.
– Не верю я друзьям, – говорил он на следующий день. – Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.
– Смешной, – говорила Надя, прижимая к себе его голову.
– Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав, и я дерьмовый поэт.
– Не верь, не верь ты ему…
– А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…
Но всё улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семён любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семён в самом деле любит. Всё хорошо. Всё ясно.
Дни становились всё жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах – на всём лежала туманная кружевная решетка; приходилось надолго зажмуриваться, чтобы отвязаться от нее, чтобы вернуть себе ясность зрения; от постного масла у нее была изжога; ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.
– А ты… Гудрун изменял, да? Любил и изменял?
Он, задумавшийся о чём-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:
– Ты что… дневник мой читала?
– Я? – Надя была оскорблена. – Ты сам говорил, сам когда-то говорил…
– А?.. Там… другое было, там всё было по-другому. И прекрати ты наконец откапывать трупы. Не понимаю: зачем тебе это надо?
…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось – любви.
Ее дорога упиралась в его калитку: арматурная дуга заплетена растением со странными синими цветами под названием «кавалерская звезда», зеленый френч усажен кавалерскими звездами снизу доверху.
Его не было дома. Опять уехал в город – говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами – обещали напечатать. А он всё не показывал ей свои стихи. Почему?
Надя подошла к его столу – над ним он нависал, точно орлица над гнездом.
О проекте
О подписке