Над садом нависла тягостная жара. Был конец июня.
Надя, пережидая жару, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду было пекло; поднялась даже на чердак, но там оказалась настоящая душегубка. Губительное солнце выжило отсюда даже крыс, одни только шершни роились под своим гнездом, похожим на Трою, прилепленную к изнанке шифера, тщательно, без помощи богов слепленную из нутряного материала – слюны, пота и крови.
Надя пыталась вязать – лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины: Ахцу, Ацетука, Агепста. Но вершинная прохлада шляп была ложной, Надя не завидовала курортницам, которые их купят: мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.
Надя честно пыталась вязать – за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать, – но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, всё валилось из рук.
Семён с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он произнес «Москва», сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было немыслимо. Да и думать она забыла, что была такая – Гудрун. Медуза Горгона. Ее, как самую обычную медузу, унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.
Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей: – Вот, полюбуйся – она».
Надя посмотрела, отдала. Он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.
Она испытала тогда двуглавое какое-то чувство – чувство довольства и недовольства одновременно: ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же, когда она станет прошлым.
Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она всё принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что всё, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам Своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семёна только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые – вот чего она боялась – заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды так же, как свои.
Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.
Она стала скучать.
Значит, это всё… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Всё одно и то же. И тихо – точно во сне.
И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по саду серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.
После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно дающий о себе знать ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтобы вновь и вновь испытывать это чувство, и вызывала она злых духов…
– Эй, Чекмарёва-а! – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую прохладную комнату, в раскрытое окно которой лезли оттопыренные лапы фундука с зелеными еще гроздьями орехов. – Есть кто дома? Собака привязана – и не лает: заходи кто хочешь…
Светка Балыкина.
У Светки были дети – две девочки. Светка была замужем второй раз, жила за «Греческим поворотом», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди (как у принцессы в «Бременских музыкантах»); исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку Наверное, и Светка – хоть и с трудом – натягивала на себя старую кожу: не может быть, чтобы она осталась той же неженкой и ломакой (какой представала перед ней), – к нынешней, толстой и завитой Светке это никак не шло; конечно, это кожа – это всего лишь старая кожа, выползень.
И вот они, две школьные подруги, опять принимались за прежнюю игру, как и тогда – восемь лет назад, – говорили только о благополучном или смешном (а под беззаботными их взглядами всё становилось смешным, всё подвергалось осмеянию), говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.
В этом году, когда у Нади наконец появился постоянный мужчина, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу. Все четыре раза говорили о нём. Светке он не нравился.
– Не знаю, Чекмарёва, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что? Он же мужик уже. А одет как?! Ты бы хоть принарядила его, Чекмарёва. Ты же богачка – вон сад у вас какой.
– Его принарядишь… Всё – как на слоне жилет.
И они смеялись.
– Зато, Светка, он поэт. И всё чувствует. Не то что наши дураки. И делает всё, жрать готовит. Матери-то нет – удобно.
Надя чувствовала, что в обрыв катится – предает, предает его, – и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках – она была всё ближе к краю:
– Да и что это, навсегда, что ли? Так – мужик-то нужен…
И волны смрадного ужаса поглощали ее.
И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, – и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?!» – «Ничего, ничего, ничего».
Балыкина сняла с полки лучистую снеговую шляпу – всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, – на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и швырнула на стол.
– Ну и как вы – не разбежались еще?
– Пока нет. Замуж вот зовет…
– Что ж… Попробуй – попробовать не мешает.
Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда – отвела глаза и засмеялась наигранно:
– Зачем это мне?..
Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.
– Ох, Чекмарёва!.. – покачала головой Светка, но, поверила она или нет, Надя не поняла.
Балыкина ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя – зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, доказывать, что он ее любит? И, доказывая, опять начала сомневаться.
Семён в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду – кормил ее, – но и она… кормила его. Они жили на то, что она зарабатывала. А как будет дальше? Они не говорили про это.
Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени жабы садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы сосут сердце, становишься уродкой, и, недолго думая, стряхивала их на пол.
Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась – и вошел он, а с ним, а за его спиной…
– Романыч!
Закрывая дверь, Семён придавил одну из жаб, но ничего не заметил.
– Вот, встречай гостя! Не говорил – хотел обрадовать.
Романыч, лучший друг Семёна, приезжал в мае.
Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал лубочным домиком, по трубу затянутый цветущей глицинией с таким тонким ароматом, что Коко Шанель удавилась бы петлей цветущей лианы: повторить запах глицинии было невозможно.
Каждый был занят своим делом: он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, был виден изгиб далекой горы Змейки. Домик окнами был развернут к пропасти, домик плыл над горами; и откуда-то – из лесу ли, из сада ли – доносился наждачный стрекот древесных лягушек, казавшийся ей пением древесных ангелов.
Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно и скучно: сивоволосый, щуплый, шукшинское испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. Надя не разглядела тогда его глаз – глаз Пьеро.
Романыч не понравился ей тогда – потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым – и представить нельзя было, что она способна превращаться в фараонову дочь! А всё он – торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично – потому что всё-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.
Во время объятий и почти слёз, во время: «Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь отыскал тебя, чёртушку». – «Нужно было, пойми, нужно было…» – Марина и Лида, как и Надя, сидели смирно в сторонке.
Солнце укатилось за Змейку, когда, как водится, сели за стол.
Семён говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неловко – Романыча-то едва знают, завез куда-то к чёрту на кулички и внимания на них не обращает; да если бы он еще молчал – что бы они подумали…
Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня. (Он мог быть то прекрасным, то некрасивым – то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений – освещение ли, его ли настроение или ее настроение, она не знала.) Сегодня он был нехорош, и ничего ему не удавалось. Красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания – молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела свежим огурцом.
– А хотите, я вам спою? – догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.
– Спойте, – пожала красавица плечами.
Но и песня ему не удалась.
Надя смотрела на него – совсем потускневшего, – и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее. Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый – рядом с маленькой мадонной Мариной!
Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет так смотреть на него: будто он пустое место, будто он ничто, будто он – это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить – такое счастье и который любит так, как не любит никто! Как она смеет, эта дурочка…
Окно распахнули – Змейка родила луну, которая повисла в окошке, и древний аромат глицинии медленно закружился по комнате.
Романыч сидел в углу – читал рукописи Семёна, а тот всё еще пытался развлечь Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито спросила Надю:
– А вы любите «Болеро» Равеля?
– Что? – удивилась Надя и, наткнувшись на знающий Лидин взгляд, тотчас поняла, что она, Надя, в этой глуши, в этом фланелевом, вытертом на животе халате, со своей профессией надомной вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула – кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла и села рядом с Мариной.
Надя осталась одна – у открытого окошка, лицом к лицу с вскарабкавшейся повыше луной. Семён с Романычем ушли провожать девушек. Надя услыхала два голоса: они курили на крыльце. И вот друзья вошли в дом, и Романыч, швырнув в окно пустую бутылку, воскликнул: «А вот теперь будем гулять!» И стали гулять.
Надя очень гордилась тем, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто – ей казалось, она встретила давнего, утраченного когда-то друга, встретить которого уже не надеялась. И вдруг он – тут! Романыч, которому она тоже не понравилась с первого взгляда, потом – опять-таки – ощущал всё совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя!» – и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семёну, что ему повезло, что Надя – чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семёна, но и Романыча – их общими песнями. Романыч ухаживал за ней – они оба наперебой ухаживали за ней, – они были рыцарями, а она – прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем неожиданно оказались на одной стороне, вдвоем – против Семёна…
И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре – а они говорили обо всём – Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» – «Как?!» – переспросила Надя. «Кассандра». Она взглянула на Семёна – он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.
А еще она позволила Романычу поцеловать себя – на глазах Семёна. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя усмехнулась, она была довольна – он ревнует. Наконец-то и он ревнует! Пускай, пускай почувствует, каково это.
О проекте
О подписке