Гадов было навскидку этак под четыре десятка. Добрыне многие из них еле достали бы до колена, но когда такое наваливается кучей, становится не до смеха. Одни страшилы ползли вперед, раскачиваясь из стороны в сторону на высоких, многосуставчатых лапах, усаженных шипами. Другие передвигались вприскочку, по-жабьи, шарами раздувая гнойно-белесые, лоснящиеся жирные животы. Еще нечто, смахивающее на привидевшуюся в бреду помесь зубастой ящерицы с ощипанным бескрылым петухом, прыгало-семенило на двух ногах, топорща острые, как лезвия, спинные гребни и тряся кожистыми выростами под горлом. Скрипели костяные панцири, таращились с бородавчатых многоглазых морд выпуклые паучьи буркалы. Влажно блестела слизь на зеленовато-бурых пятнистых телах, щерились кривые клыки-иглы, капала с раззявленных челюстей то ли слюна, то ли яд.
А тварям-то, не иначе, приказали следить за чужаком. И теперь они, скумекав, что Добрыня повернет и поедет вовсе не туда, куда надо хозяйке, решили напасть.
Первым, сиганув вперед, нацелился вцепиться жвалами русичу в сапог шипастый трехглазый паучище ростом с хорошего дворового кобеля. Или всё же не паук, а схожая с ним погань – жвал-то у пауков не бывает?.. Нож, выхваченный из-за голенища, сшиб гада в прыжке. Второй засапожник, отправленный в полет, по рукоять вошел в шею какой-то вовсе немыслимо мерзостной твари: кривоногой, со свисающими до колен длиннопалыми когтистыми руками, с широкой зубастой пастью и башкой-котлом, которую усеивал с десяток крохотных черных глазок. А дальше ножи у Добрыни кончились, и воевода рванул из ножен меч. Насквозь проткнул, наклонившись с седла, прыгнувшую на Бурушку сбоку шестилапую рогатую жабу – третья пара клешнястых лапок росла у нее прямо из-под клыкастой нижней челюсти. Развалил пополам второго паучину-громадину, залившегося гнойной слизью. После этого любоваться на лезущих из оврага страхолюдов стало некогда. Воеводу с Бурушкой таки окружили.
Грудью валить в жаркой сече вражеских лошадей, кусать и бить копытами врагов, вставать на дыбы, чтобы всадник, приподнявшись в стременах, мог с обеих сторон пластать клинком нападающих на него пеших, – всё это умеет любой богатырский конь. Отменно умеет. Что уж говорить о бое со злобной, но мелкой и тупой нечистью! Отбиваясь от хлынувших ему под ноги служек отступницы, Бурушко вовсю орудовал копытами. Брыкался и передними ногами, и задними, отшвыривая от себя тварей. Под тяжелыми стальными подковами хлюпала черно-зеленая, тошнотворно смердящая падалью и болотом жижа, вокруг разлетались ошметки растоптанных в лепешку тел. Меч Добрыни, чуть ли не по рукоять заляпанный зеленой слизью и черной кровью, только и поспевал рассекать воздух направо и налево.
А из дальнего уголка памяти всплыло-вынырнуло на какую-то мимолетно короткую долю мига давнее. Само собой всплыло, против воли…
Огненные искры и клубы дыма над смолисто-черной водой, отражающей в себе алые сполохи… Языки пламени, лижущие траву и подбирающиеся к босым ступням. Хищно извивающиеся на песке толстые кольца змеиных тел, на которые вот так же обрушиваются копыта совсем тогда молодого и вспыльчивого Бурушки. Блеск окровавленной золотой чешуи. И – взмахи огромных кожистых крыльев, закрывающих небо и поднимающих с берега тучи песка и пепла…
Всплыло это воспоминание… и пропало разом, так же стремительно, как закончилось и нынешнее побоище. Добрыня просто увидел, что рубить и топтать конем больше некого. Искромсанные тела мертвых и подыхающих тварей громоздились вокруг кучами, а с пяток уцелевших гадов удирали сломя головы к краю обрыва. Над поляной разливалась гнилостная вонь, от которой щипало глаза и свербело в горле.
Воевода стряхнул с клинка вязкие черные капли, благодарно взлохматил гриву зло храпящему и скалящему зубы коню, стянул с головы шапку и отер ею потное лицо. Дома, в Белосветье, после драки с такой мелкой дрянью Добрыня и тени усталости бы не почувствовал, даром что страшил было много. Размялся бы в охотку, порубив эту мерзость в капусту, и всего-то. А здесь правую руку, которой орудовал мечом, все-таки натрудил. Пусть и не так чтобы сильно, но заметно.
Только зря великоградец думал, что нечисть подарила ему передышку.
«Сверху! Берегись!»
Мысленный крик Бурушки богатырь услышал ровно в то же мгновение, что и резкие, трубные клики над головой. В лицо ударил хлесткий порыв ветра, пронесшийся над поляной и всколыхнувший верхушки деревьев на ее краю. На всадника и жеребца упала тень от широко раскинутых, с шумом рассекающих воздух могучих крыльев. И на какой-то бредовый миг воеводе почудилось: вставшее в памяти во время боя видение оделось плотью.
Наваждение сгинуло, стоило богатырю запрокинуть голову. Догадка Добрыни, что их заманила в ловушку яга-отступница, подтвердилась окончательно.
…Однажды великоградцу довелось увидеть высоко в небе над лесным проселком трех летевших куда-то по своим делам гусей-лебедей. Белых. Точнее, серебристо-серых: окраской мерно и неутомимо взмахивавшие крыльями дивоптицы ни лебедей-кликунов, ни диких гусей ничуть не напоминали. Уже тогда Никитича поразило, какие же это громадины, хотя разглядел он их лишь издали. А вот того, что у отступниц гуси-лебеди – черные, воевода прежде не знал.
Пара дивоптиц, вынесшихся из-за деревьев, впечатляла. Опустится такое чудо наземь да вытянет вверх шею, высотой сажени в полторы окажется, не меньше. Оперение у гусей-лебедей сплошь, от головы до надхвостья и хвоста, отливало цветом сажи, когтистые лапы покрывала чешуйчатая броня, тоже иссиня-черная. Клювы – громадные, топоровидные, а на макушках – кроваво-красные костяные гребни.
Передний гусь-лебедь, несшийся прямо на всадника, снова пронзительно и хрипло затрубил, разинув клюв-пасть.
Ни доскакать до деревьев, ни перепрыгнуть овраг Добрыня с Бурушкой не успевали. Плохо, что гуси-лебеди застигли их на открытом, как стол, месте, но ничего больше не оставалось, только принять бой.
Повинуясь движению колен седока, жеребец прянул с места в сторону.
От стремительного, нанесенного с разворота удара птичьей башки, на которой, под скошенным назад гребнем, злобно горели алые глаза, сумели уклониться и конь, и седок. Гусь-лебедь метил Добрыне в шею, но промахнулся: жеребец отпрыгнул вбок и закружился на месте. Меч воеводы описал один сияющий полукруг, второй… и все-таки задел левую лапу дивоптице, зашипевшей совсем по-змеиному.
С резким гоготом гусь-лебедь пронесся над ними, взмыл вверх, зато его более мелкий собрат тут же налетел на Бурушку сбоку. Взмах мощного крыла со свистом вспорол воздух, и Добрыня успел заметить, что на сгибе торчат два пальцевидных выроста с когтями на концах – острыми и блестящими, будто боевые ножи-серпы. Бурушко увернулся, вскинулся на свечку, молотя в воздухе передними копытами. А когда жеребец опять опустился на все четыре подковы, Добрыня резко привстал на стременах.
Гусь-лебедь решил напасть на богатыря с другой стороны и поплатился за то, что не в пример напарнику самонадеянно счел русича легкой добычей. Яро сверкнувший булат с маху обрушился на вытянутую шею дивоптицы. Тугой струей хлестанула из обрубка темно-багровая кровь, а клювастая голова рухнула почти под копыта коню. Следом тяжко грянулось и закувыркалось по земле бьющееся в предсмертных судорогах тело. Замер гусь-лебедь в черной траве, подвернув под грудь крыло и нелепо растопырив огромные трехпалые лапы. А ведь удар каждой запросто мог бы уложить на месте…
Уцелевший гусь-лебедь затрубил еще пронзительнее. Добрыня, вновь выставивший перед собой меч, не сомневался: сейчас нападет. Богатыря захлестнуло даже что-то вроде досады, когда громадная угольно-черная птица вдруг очертила над поляной еще один круг и, набрав высоту, пропала за вершинами деревьев.
Струсила? Или полетела за подмогой?
– Дома рассказать – не поверят, – хрипло пробормотал великоградец.
«Тебе поверят, – отозвался Бурушко, зло косясь на обезглавленного врага в траве. – Только до дому сперва добраться надобно».
Вот уж правда-истина, криво усмехнулся про себя воевода. Спешившись, он поискал в седельной сумке чистую тряпку и торопливо обтер клинок. Вынул из вьюка шлем, не мешкая надел. Достал из саадака лук, привычным движением натянул на него тетиву, расчехлил притороченный к седлу круглый щит с железной оковкой, обтянутый бычьей кожей, и закинул за спину. На всё это и на то, чтобы найти на месте побоища оба ножа, вытащить из тел тварей и оттереть от слизи, времени ушло совсем немного. Задерживаться у туши гуся-лебедя было некогда.
– Не оплошай, Бурушко, поторопись, – велел богатырь коню, и тот, перескочив овраг, захрапел и взял с места в намет.
Их ждала обратная дорога по уже знакомой тропе. И оба думали об одном – лишь бы не опоздать.
Вязкая чернота беспамятства отпускала Терёшку нехотя. Сначала возвратилось ощущение собственного тела. Только было оно, тело, совсем беспомощным, как у спеленатого натуго младенца. И пугающе непослушным. Парень попробовал пошевелиться и хоть голову чуть повернуть. Не получилось. Потом сквозь слипшиеся ресницы просочился слабый свет, и Терёшка почувствовал, как к вискам и лбу осторожно прикасается влажная холодная ткань.
С усилием он разомкнул веки. Это тоже удалось не сразу. Перед глазами всё расплывалось, но наконец из серо-кровавого тумана проступило женское лицо. Смуглое и тонкобровое.
Мальчишка узнал царицу Мадину и разом вспомнил, что с ним случилось. А склонившаяся над сыном Охотника Мадина громко охнула, увидев, что Терёшка открыл глаза и глядит на нее осмысленно.
– Очнулся наконец-то! Сам очнулся! – вырвалось у нее радостно, но так, словно алырка боялась себе поверить. Царица торопливо отложила в сторону тряпку, которой обтирала Терёшке лоб. – Парень, слышишь меня? Тебе получше?
Терёшка опять попытался приподняться, не смог, зашелся в кашле. Дышалось легче, однако в грудь всё равно точно железный кол вбили, тело сковывала лютая слабость, а язык да нёбо отчего-то противной горечью обложило.
Болеть парень ненавидел и, сколько себя помнил, болел редко: детские хвори и простуды к нему почти не липли. Но так плохо Терёшке не было даже позапрошлой зимой, когда он провалился на реке под лед и неделю пролежал в жестокой огневице, а мамка Зоряна растирала приемного сына барсучьим жиром и отпаивала сушеной малиной, девясилом и отваром багульника.
Вот тебе и цветы необычайной красоты, Чернобог их нюхай… Крепко же его скрутило. Хотел помочь Добрыне Никитичу да Василию Казимировичу, думал им в дороге пригодиться, а сам вместо того сковал отряду руки. Сколько же великоградцы драгоценного времени потеряли, пока с ним, болящим, возились? От мысли об этом Терёшку всего как варом обдало. Ох, одно хоть хорошо – алырскую государыню ядовитый цветок ужалить не успел…
Виски разламывались, в голове всё путалось, совсем как в то памятное утро, когда Терёшка, угодивший в плен к вештице Росаве, вот так же медленно приходил в себя в заброшенном охотничьем зимовье у Долгого болота. Как и тогда, парень насилу сообразил, что вокруг – не лес. И что лежит он, кажется, в избе, на лавке. Никак выбрался отряд из чащобы, покуда он, Терёшка, был в беспамятстве? Может, они уже в Кремневе?
Скосив глаза, мальчишка увидел, что рядом, на соседней лавке, сладко похрапывает Василий, подложив руку под голову. А вот рассмотреть толком, где же они, у Терёшки никак не получалось, хотя он вроде бы наконец-то проморгался.
Мадину и Василия парень видел ясно, но всё остальное перед глазами по-прежнему туман заволакивал. Оно казалось каким-то размытым и мигало, дробясь на цветные пятна и становясь то четче, то смазанней. Давеча так ведь уже было, кольнуло изнутри Терёшку… он еще перепугался, что со зрением у него неладно…
Мадина тем временем куда-то обернулась через плечо.
– Премила! – громко позвала царица. – Премила, иди сюда скорей!
И вот тут-то со слезящихся от острой рези глаз Терёшки, сумевшего чуть приподнять через силу с лавки голову, как будто пелену сорвало. Точно так же, как недавно в окрестностях Дакшина. На перекрестке двух лесных дорог у старой осины, во время боя с чермаком, напялившим личину светлого чародея.
Ловец душ с Лысой горы тогда едва не обвел поначалу Терёшку и его товарищей вокруг пальца, прикинувшись человеком. У здешних хозяев упрятать под морок свою странную и страшную избу получилось не хуже.
Стены горницы на первый взгляд казались бревенчатыми, но были осклизлыми, бугристыми и влажно блестели. И их, и потолок, и половицы, и черную громаду печи у входа пятнами покрывал слабо светящийся налет – то ли плесень, то ли еще какая дрянь. Из устья печи падали на половицы мертвенно-зеленые трепещущие отблески, а длинный стол посреди горницы и скамьи вокруг него сильно смахивали на затянутые бурой слизью обрубки пней. Узловатыми корнями, перекрученными, как змеиные тела, они уходили прямо в пол.
Пахло в избе гадостно. Свернувшейся, заветрившейся кровью, душком тухлых яиц… и еще какой-то пакостью, остро-едкой и кислой.
Что-то шустро пробежало у Терёшки по ногам и вспрыгнуло на стену над лавкой. Не вскрикнул парень только потому, что горло пережимала судорога: слюну и ту он сглатывать мог с трудом. Прямо над головой по стене распластался, раскорячив лапы, громадный паук величиной с раскормленного кота. Жирный, белесо-бурый, покрытый шипами, с подрагивающим вздутым брюхом. Выпученные черные буркала, каждое с добрый кулак, настороженно таращились на Терёшку с Мадиной. Еще одна такая же тварина, с тележное колесо, сидела в углу под потолком и пялилась на них сверху. За печью тоже что-то возилось и шуршало. И до похолодевшего Терёшки дошло, что он-то пауков видит, а вот Мадина – явно нет. Не замечала царица и других жутких странностей, а за плечом у алырки тем временем выросла темная тень, неспешно выплывшая из-за печи.
Дородная молодуха в красном повойнике и голубом сарафане, подошедшая к лавке, тоже вела себя как ни в чем не бывало. Словно в упор не видела, что всё вокруг нее с Мадиной напоминает оживший горячечный бред. А едва она над Терёшкой наклонилась, мальчишку не просто облило холодным потом. С сыном Охотника опять творилось что-то непонятное, и на миг Терёшке всерьез подумалось, что он еще не в себе.
Смотрели на парня с красивого женского лица ласковые, полные участия синие глаза… но, поймав их взгляд, Терёшка заледенел изнутри. Мальчишка глядел на незнакомку, и его всё стремительнее накрывало жуткое ощущение, перерастающее в уверенность, взявшуюся невесть откуда: это свежее румяное лицо – на самом деле не лицо никакое, а что-то вроде раскрашенной глиняной личины. Выглядит оно совсем как живое, человеческое… но вот-вот глина пойдет трещинами, с шорохом осыплется, и из-под личины проступит… что?..
– Смотри, хозяйка, он в себя пришел! – радостно сообщила молодке Мадина. – Теперь привезет Добрыня знахаря – и всё совсем ладно будет!
Та, кого царица назвала Премилой, алырку словно даже не слышала. Она уставилась на парня. Так же пристально, как Терёшка на нее. Сперва с недоумением, а потом васильковые очи молодухи полыхнули жгучей, тяжелой злобой. Их начала заливать чернота, затягивая сплошной пеленой сразу и зрачки, и белки, и из этой черноты на Терёшку, казалось, глянула сама Тьма. Холодно и брезгливо, как на таракана недодавленного. И к сыну Охотника пришло ясное осознание, что перед ним нечисть, а не просто ведьма, которая отвела гостям из Белосветья глаза чарами.
– Цари… ца… – каким-то чудом сумел прохрипеть Терёшка, снова дернувшись на лавке в отчаянной попытке привстать. Губы не слушались, точно чужие. «Государыня» и тем более «Мадина Милонеговна» он бы просто не выговорил. – Бере… гись!.. Она… не…
Алырка непонимающе вскинула брови. Зато хозяйка избы поняла прекрасно, о чем парень пытается предупредить.
Мадина не успела даже вскрикнуть, когда Премила, схватив со стола тяжелый медный кувшин и выплеснув оттуда на пол остатки воды, с размаху ударила ее по голове над ухом. Обмякнув, царица кулем повалилась с лавки на пол.
– Ах ты пащ-щенок! Поторопиться из-за тебя пришлось…
Это шипение уже никто бы не перепутал с женским голосом. Облик нечисти менялся на глазах, утрачивая всякое сходство с человеческим. Притворяться молодкой-красоткой никакой нужды у твари больше не было. Наводить морок на свою жуткую избу и на всё, что окружало в избе ее саму и пленников, – тоже.
Сарафан, вышитая душегрейка и рубаха, в которых щеголяла гадина, затрещали, расползаясь по швам в лохмотья. Слетел с головы повойник, брызнули в разные стороны серебряные подвески, украшавшие его у висков, лопнуло ожерелье на полной белой шее. По телу под одеждой пробежала дрожь. Тварь раздувалась, как копна сена, увеличиваясь в росте. А с лица, рук и всего тела Премилы – если это и впрямь было ее настоящее имя – лоскутами сползали лопнувшие кожа и плоть. Точнее, упругая студенистая мерзость, только казавшаяся со стороны человеческой плотью.
Так ядовитая гусеница выбирается из яйца.
И то, что пряталось в этом яйце, вогнало бы в оторопь любого.
Теперь у существа, деловито отряхивающего с себя обрывки одежды и ошметки наколдованной человечьей оболочки, не было даже намека на шею. Уродливая, вытянуто-раздутая голова росла прямо из плеч. Окружал голову воротник из четырех скользких и гибких серых щупалец. Два задних были чуть короче и чуть тоньше. За ними, на затылке твари, дыбом косматилась копна растрепанных сальных волос, свалявшихся в жесткие темные колтуны. Передние щупальца, покрытые ороговевшими зазубренными выростами, заканчивались костяными остриями. Серповидными и тоже усаженными с внешней стороны кривыми, бритвенно отточенными зубьями. Точь-в-точь у пилы или остроги. Как всё это помещалось внутри оболочки-личины, которую носила уродина, только Чернобогу известно.
Серая, бесформенно-оплывшая безносая морда чудища, вся в бородавках и струпьях, чуть ли не целиком состояла из одной клыкастой пасти. Маленькие, косо прорезанные глазки, поблескивавшие из складок кожи, походили на паучьи – и оказалось их не два, а шесть. Руки гадине заменяло что-то вроде гибких клешней. Бочкообразное брюхо защищали пластины, тускло блестящие, точно жучиный панцирь, спереди – два обвисших бурдюка, в которые превратилась высокая, налитая женская грудь. А туловище опиралось на загнутые толстые, мясистые щупальца. Их было с десяток, на них тварь и передвигалась, на диво ловко скользя по полу.
– Хорош-ш-о-о… Ох, хорош-ш-о-о… Наконец-то убожество это скинула!
О проекте
О подписке