Перевел с лезгинского Евгений Чеканов
ВДАЛЕКЕ
К родному краю сердце вдруг помчится,
Не выдержав мучительной разлуки.
Предстанут взору други и знакомцы,
Как сель, нахлынут запахи и звуки.
Забудутся былые огорченья,
Всплывут мгновенья, что всех роз прелестней.
Слова, когда-то ранившие сердце,
До слуха долетят негромкой песней.
Далекие мои, мои родные!
Хранители моей родимой речи!
О, как же я соскучилась по всем вам!
Душа тоскует, жаждет сладкой встречи.
Мы вдалеке становимся другими —
Отзывчивыми, мягкими… И снова
В капкане грусти молча рвется сердце,
Что жаждет слова… Лучше бы – родного!
Издалека нам Родина виднее,
И как не тосковать по ней? Но всё же
От слов родных растает лёд печали —
И ты, мой друг, им улыбнешься тоже.
Порою нужно край родной покинуть,
Чтоб полюбить его душою всею.
На Родину гляди как бы с чужбины —
И Родина останется твоею.
Три первых дня чужбина нам по нраву.
Сначала мнится: заживем на славу,
Ну, а потом тоска вползает в сердце
По близким людям… Никуда не деться!
И снова мысли сбивчивые с нами.
Раздумий ноша – тяжелей с годами.
Детишек тянет к матери родимой,
А человека – к Родине любимой.
Друзья мои! Начните всё сначала,
Чтоб Родина без вас не тосковала!
КАК ПОРВАННЫЙ СЛОВАРЬ
Из тайников отзывчивого сердца
Бегут друзья-слова… Спешу всмотреться,
И чем красивей слово и нежней,
Тем я довольней, тем оно нужней.
Я рада так, как будто небеса
Мне в дар послали эти словеса.
Красою слова сражена, как встарь,
На всякий случай заглянув в словарь,
Не выпускаю слово я из уст,
Твержу, как будто пробую на вкус.
И вот, постигнув смысл и свойства слова,
В душе моей трепещут чувства снова…
А я гляжу на каждое движенье,
Запоминая место и значенье.
Родной язык! Познав с тобою счастье,
Я не хочу иной над сердцем власти!
Живой и звучный, хлёсткий словно крик, —
Таким нам дали боги наш язык.
Весь соткан из стихов он прежде был…
Так почему ж сегодня отступил?
Словарь листаю – сколько тут пропаж…
Ты – как словарь, народ несчастный наш!
Кого винить, чужих или сограждан,
За то, что ты разорван был однажды?
НЕЗАКОНЧЕННЫЕ СТРОКИ
Мне жаль моих стихов незавершенных —
Сироток без семейного блаженства,
Наполовину сделанных, лишенных
Законченности, лада, совершенства.
А вдруг они – несбывшиеся грёзы,
Обиженные жизнью строчки эти?
Ах, сколько половинчатых, нечетких,
Похожих на меня людей на свете!
«Ты недотепа…» – мама говорила,
Мои дела поспешные увидев,
И обнимала, всё простив дочурке
И никогда ни словом не обидев.
Обрывочные строки – крест мой вечный,
В любом стихе есть недоговоренность…
Ну что ж, пусть будут!.. Лишь бы в них не жили
Бессмыслица, нелепость, отчужденность.
В СУМЕРКАХ…
Я думаю о сумерках всё время,
Но не о тех, к которым тьма крадется.
Ведь утро тоже темное бывает,
И даже днем порой не видно солнца.
Я о другом… Я – о слезах от счастья,
И о любви, что ненавистью смята,
Я о просторе, суженном до тропки,
О встрече, что разлукою чревата.
Любая грусть в себе содержит сладость.
Творя добро, мы зло вершим невольно…
В тех сумерках грешит и твой любимый,
Но ты простишь, хотя тебе и больно.
Какая грусть в тех сумерках таится!
Какой печалью сердце плодоносит!
С утра ты весел. В сумерках, однако,
Судьба тебе сюрпризы преподносит.
Любое утро к сумеркам стремится,
Любую жизнь мы ими завершаем.
С каким весельем в этот мир мы входим!
С какою грустью землю покидаем!
Неужто так устроен мир подлунный:
Кто вверх поднялся – должен и спуститься?
И сколь бы долго наша жизнь ни длилась,
Ей суждено мгновеньем очутиться?
ЧЕМ СЛАВЯТСЯ ЛЕЗГИНЫ
Лезгин – не мастер ласкового слова
И громкого… Он фразой не согреет,
И бархатными, сладкими речами
Дел не вершит: не может, не умеет.
Что на сердце лежит, то он и скажет,
Словами бьет, как копьями… Но стоит
Беде к кому-то в двери постучаться —
Плечо подставит, от беды укроет.
Чтит ум, а не слова. Не ценит трёпа,
Поступкам цену подлинную знает.
Такими сквозь века идут лезгины,
Таким лезгина друг запоминает.
САДОВНИК
Садовник в сад выходит до полудня.
В руках – секатор… Или это лютня?
Летят на землю веточки сухие,
Ласкают древо руки золотые.
Нелегкий труд – нежней всего на свете.
Как сладок звук стригущих ножниц этих!
То, что мертво, – покорное планиде,
Должно упасть… И древо не в обиде.
Весною каждой, осенью любою
Старик-садовник в сад идет с любовью,
От старости спасает деревца,
Вливает жизнь в древесные сердца
И стойкость пред ненастьем дня и ночи…
Пусть вновь цветут и радуют нам очи!
Не чует рук; давно устала шея;
Но всё стрижет, седея и дряхлея.
И, с каждым днем всё жалобней звуча,
Рождает стон секатор-кеманча.
Спина крива, как ветка, – и не гнется.
Последний день к садовнику крадется.
Какая ж это мука – наша старость!
Ни стойкости, ни силы не осталось.
Подвязывай веревкой ветви тела,
Секатором стриги, – пустое дело.
Как ни колдуй, а будет то, что есть.
Мы не деревья – вновь нам не расцвесть!
Рассказ
Речка сужалась, превращалась в мелкий ручеек, который тихо струился между заросшими осокой, камышом, чаканом и кугой, заболоченными берегами. Над водой, крепко цепляясь веером корней за расползающуюся, сырую землю, тянула к небу свои стройные тела молодая ольха. Вода – весной и в сырую, дождливую погоду – вымывала из-под корней наносной ил, и они серо топорщились, торчали в воздухе и только на некотором расстоянии от ствола прятались под землей.
В сильные ветра, когда шквал налетал бешеными, беспощадными порывами, ольха скрипела, стонала. Извиваясь от натуги, корни трещали и, не выдержав очередного натиска, один за другим рвались; дерево клонилось по ветру, потом со скрипом, с громким «К-крех!» валилось, выворачивая корни из предательски мягкой, размокшей земли, и теперь уже корни смотрели в небо, как бы удивляясь: «Господи! Что это?» – а ствол пока еще лежал на своих спутанных, переломанных ветвях чуть наискось, чуть вверх, смотрел сквозь ветви других деревьев на такое милое и далекое небо.
Шло время, ветви под стволом постепенно сохли, ломались, и былая красавица опускалась на влажную илистую землю: больше никогда ей не тянуться к желанному, любимому и всё же недоступному солнцу. Хмель, дикий огурец заплели останки ольхи, протянули свои цепкие руки к другим, соседним деревьям – и повисли, затеняя всё своей буйной, ярко зеленой, почти изумрудной, сочной листвой, развешивая странные желтые фонарики, игольчатые прозрачные огурцы и душистые корзиночки хмеля. Молодые, стройные, упругие стволики ольхи тянули, протягивали в образовавшуюся от поваленного дерева брешь свои листочки. Хвощ, крапива, ежевика, осока и куга буйно покрывали всё пространство, превращая низину у речки в зачарованный, дивный мир зелени, дикости, забытости, затерянности и нереальности…
Ручей-речка, петляя по низине, принимал в себя ручеек с холодной родниковой водой, заросшие осокой берега отступали, ольха и хворост расступались, и вода тихо струилась по песчаному ложу, промывая, перекатывая песок. Брод – широкий, с песчаным дном; давно, года четыре назад, где-то посередине его была вырыта экскаватором яма, чтобы купалась детвора. Теперь она почти затянута песком, но ездить здесь перестали; только когда начинается сенокос, переезжают брод трактора.
…Было утро, середина лета. Взошло солнце. В прозрачной проточной воде резвились мальки. Они носились по мелководью, гонялись друг за дружкой, да так резво, что песок на дне подпрыгивал и уносился вниз по течению. По поверхности воды, отражая солнце, – слепя глаза и пуская повсюду маленькие солнечные зайчики, – пробегала рябь, поднятая расшалившейся мелюзгой. Порой рыбешки выпрыгивали на воздух, а то вдруг быстро, зачем-то все разом, выставляли из воды свои ротики. И тут же ныряли в глубину, оставляя за собой множество маленьких кругов – волн, которые смешивались, сбивались друг с другом, смешно морщили ручей-речку и уносились течением в сужающийся проход между кустами хвороста с одной стороны – и камышом с другой. Мальки резвились на чистой воде, не подплывая к камышу и не приближаясь к теням ольхи и хвороста: там, в темной глубине, их подстерегали враги – молодые недомерки-щурята да колючие, ершистые, прожорливые окуньки и ершики…
Трактор был старый, больной, ревматичный и простуженный. Он медленно полз по давно не езженой дороге, стонал, скрипел, кашлял и чихал, обдавая всё вокруг густым, мерзким запахом горелой соляры. Утробно урча, пожирал большими колесами дорогу, сминал молодую сочную траву, так неосторожно выросшую на старой колее. Громко отплевываясь колесами (древняя ржавая железка, не любящая воду!), въехал в ручей, капая изо всех щелей маслом, солярой и противной ржавой водой из радиатора.
Равнодушный ко всему не масляному, не железному и не резиновому, трактор, натужно пыхтя, выполз из воды – и уже на той стороне стал с воем лезть на бугор, расшвыривая песок, сухую каменистую глину и ошметки травы своими пробуксовывающими колесами…
В прибрежной траве, на песчаной отмели трепыхались мальки, выброшенные на берег поднятой трактором волной. Раздавленные, они не двигались. Теряя чешую на траве и песке, чуть шевелились, извивались – с прорванными животиками и сломанными спинками. А целые, невредимые еще подпрыгивали по песку, по траве… почти на месте… потеряв, истратив силу, устало и вяло лежали, беззвучно открывая в неслышном крике ротики… и уже сонно двигая, шевеля жабрами…
Девочка лет шести-семи собирала трепещущие, скользкие тельца в ладошку, опускала в воду. Смотрела, как кто-то стремглав уходил на глубину, а кто-то всплывал вверх брюшком и, мерно покачиваемый течением, уносился в протоку. Помятые рыбешки медленно, неуверенно погружались в воду… но, обессилев, безвольно всплывали… и, переворачиваясь, плыли, выставив над водой светлые животики…
Прошло полчаса, а возле брода всё ползала на коленях маленькая девочка. Искала в густой траве уже безжизненные тела мальков, опускала их в воду… тихо плакала, размазывая по щекам слезы вперемешку с илом и грязью…
Пока ждали парома с той стороны да отчаливали, из-за леса нанесло мутную, низкую тучку, но Волга её задержала и отвела в сизую даль, лишь чуть спрыснуло мелким дождичком.
На палубе, борт о борт заставленном автомашинами, в ущимье, у нарядной, брусничной пожарной машины стоят – шофёр её и Лихорозов, румяный колобок с голубыми из-под козырька кепки глазами, ответственный секретарь районной газеты, пропагандист, любитель пустоватых партийных поучений. Рассуждая, Лихорозов изредка помавает рукой, вынимая её из кармана поношенного, предусмотрительно надетого серого плащишка.
Разговор повернул на спецовку. Шофер, высокий, плотный детина, одет легко, без шапки.
– Нам бы тоже надо спецовку… А то как раза два в командировку на ферму сходишь да в поле – так и сапоги меняй, – озабоченно толкует Лихорозов.
– У нас дают, – отвечает лениво шофер… Я не одеваю… Штаны, куртка. Плащ такой серый… У меня один дома висит, скоро второй дадут… Я не ношу – наденешь, как петух!..
– Вот бы и нам надо спецовку форменную такую…
– Нет, я не одеваю – наденешь, как петух!
– А что? Надо!.. – упрямо развивает своё Лихорозов. – И фуражку такую, с нашивкой. Идёшь где-нибудь по лесу, видишь – безобразие творится. Ага, уже видят по фуражке – вон, идёт!.. – Он грустно посмотрел на лужицу во вмятине ржавистой палубы. Серая кепочка на голове блином. Привычно вода плещет в железные борта. Небо серенькое, недовольное, как с похмелья.
Страх глубоко в людях сидит, вбит крепко. Внешность – обманчива.
Зайдя в сельхозотдел редакции, заложив руки в карманы, Лихорозов рассказывает:
– Хочу из деревни привезти самовар, покрыть лаком. Самовар с медалями, с орлами… Придут гости… – Доверительно и застенчиво улыбается: – Только боюсь: из-за этих медалей не подумают ли, что я какой-нибудь монархист?.. – И смотрит вопросительно: мы оба – коммунисты…
В небольшом купеческом лабазе с чёрным от мазута, выщербленным полом, где до этого был холодный гараж, – теперь запасник краеведческого музея. Тлеют от перепадов то сырости, то жары дореволюционные книги на досках, подвешенных на чердаке прямо к стропилам. Понизу разложены «божественные» в кожаных разбитых переплетах из закрытых церквей…
Сегодня суббота, 7 апреля 1984 года, Благовещение. С утра играло солнышко – вспоминал: в этом сарае – портрет под самой крышей – красивой женщины – над первой советской энциклопедией и изданием словаря Даля 1914 года; глаза, как два цветка; длинный, долго выведенный нежно – нос… В русском уборе, в диадеме… В то время я думал об идеальном женском образе и, увидев портрет, сильно удивился. Вот то, о чем я думал!..
– Это же последняя русская императрица, – сказал мне краевед Тускляков.
Как же я не узнал её?! Я глядел и представлял, как её с царём и детьми застрелили в подвале, раздели донага, сожгли, залили кислотой… Как в газетах перед этим надсмехались, что «Романовы ведут уединенный образ жизни», то есть в заключении. Как напечатали, что убили лишь одного царя… И попросил фотографа нашей редакции сделать снимки с портрета…
Цветет рябина, коринка, яблони – все улицы белы. Цвет самый снежный, простуженный… Снился сон, что в кладбищенской церкви – богослужение. Стоим, я и маленькая дочка, молимся. Дочка крестится и говорит: «Господи, помилуй!». Стоим у бокового входа в алтарь у стены с фреской: Лазарь воскресший…
О проекте
О подписке