Читать книгу «Журнал Парус №79, 2019 г.» онлайн полностью📖 — Валентины Донсковой — MyBook.

Стирание подвижных, но безусловных граней чревато иллюзией. Мечты «неистовых ревнителей» ведут к той простоте, что хуже воровства, и теплохладности. Замещающих же веру идеей Иисус назвал «слепыми вождями слепых».

Так некий «богославящий» ригорист мимоходом отверг диалогизм Бахтина: мол, «в Оптиной диалогов не вели» – Да, но и не сплошь исихаствовали! А в раю не женятся и не посягают! Что ж, теперь требовать от всех схимы, что уже похожа на схизму? Или к Богу идут строем и в ногу? Это дело невозможное, иначе в Суде отпала бы надобность.

И подражание – не смешение сакрального с психо-социальным и эстетическим; православная аскеза, мистика, искусство живут трезвением, различением духов, озаряюшим высокие минуты жизни.

Гуманист-гностик Марсилио Фичино в филологическом толковании Библии как поэтического текста «открыл» Христа-поэта, а утверждая единство религий, бессмертие (нетварность) души, назвал древних «христианами до Христа»12.

Без них, по мысли Аверинцева, апостолы остались бы «иудейской сектой». Есть в этих словах соблазн стирания граней, забвения Пасхи, ее христоцентрии. Но есть и доля истины!

Достоевский отрицал спасение без покаяния, а Крест без Пасхи (вспомним «Мертвого Христа» Гольбейна-младшего в доме «скопца» Рогожина). К тому же без нее даже «христианский реализм», утвержденный Пято-Шестым Вселенским собором, представляется «позитивно» размытым, как и номинализм, полу-гностическим понятием, ждущим осмысления в пасхальной, а не идеалистической проекции.

Критика порой игнорирует двойные мотивации у автора; например, то, что в князе-«идиоте» диагноз совмещен с «высокой болезнью», что Алеша вполне здоров и даже «не мистик», хоть в нем проступают черты матери-«кликуши» (по наблюдению отца-«шута»).

У Достоевского нет космодицеи и теодицеи (это проблемы его героев), а есть антроподицея. Его космологическому «домострою» чуждо софианство («христианский пантеизм») Гр. Сковороды, Вл. Соловьева, раннего С. Булгакова.

«Реализм» автора следует оценивать заново. Нередко в писателе находят оригенизм. Полемика касается лишь оценок.

В подходе же к факту спорящие риторичны, отождествляя автора и героев (подобно Н. Михайловскому и К. Леонтьеву, сталкивая послушание и дерзание). Достоевскому навязывают «пантеизм», эстетический гуманизм, христианский социализм, от чего он мучительно избавлялся. У него иной тип связи плоти и духа, и иная цель – воцерковление лица и воличноствление мира, превращение тела в храм, а не в Платоново узилище.

Он жаждет не сакрализации и отвержения, а обожения мира. Он воспроизводит сюжет схождения души во ад и изведения ее из чрева его (рождение), «с картинами и со смелостью не ниже дантовских» (14; 225. – Достоевский Ф. М. ППС в 30 томах. Л., с 1974 г. Далее ссылка на том и стр. в тексте в скобках); не боится свести героя во ад, зная, что «Свет во тьме светит…», а страх за Свет выявляет маловерие, забвение молитвенного: «Верую, Господи; помоги моему неверию»…

Не следует забывать, что тема Воздаяния через апокриф о «милостивом суде Приснодевы» (прощение «всех без разбору») автором отдана Ивану. И даже здесь речь идет не о «всепрощении», а облегчении мук от Пасхи до Троицына дня.

Христианство, сохраняя потенцию всепрощения, отвергло его неизбежность. Бесы не могут воспользоваться им из гордыни. В этом их мука безлюбия. Из-за дара бессмертия, ставшего проклятием, они не могут даже истребить себя, что было бы для них благом. К тому же гордыня не приемлет милости. Человеку же дан шанс на помилование в вечности, где идет брань за него. Посмертие отведено душе в ожидании ею Страшного суда. Чистилище, присутственное место католиков, по Суде будет «упразднено».

А православие в нем не нуждается, поскольку «вечность» души в нем не локализована в пространстве, как у католиков, а подвижна как состояние: душа может быть помилована (заблуждению не будет места) по молитвам за нее. Всепрощение Оригена фундировано Предопределением Августина и чистилищем как их регулятором.

Промысел снимает этот соблазн. Это Зосима и имеет в виду, говоря о духовном аде как состоянии души. Безусловно, о всепрощении, против которого бунтует Иван, у автора нет и речи. Его частный суд – суд совести, а Страшный – суд Божией любви.

Иван же, подобно Иову, «спешит меры принять». Уходя в переулок, в подполье своего одиночества, болея душой, как Митя за плачущее «дитё», он замещает Крест «неискупленной» слезинкой, оправдывает свое неприятие мира, возвышает неутоленную жажду полноты; утоление и искупление умышленно им смешаны. А подмена Судии собой любимым ведет к окаменению, оскоплению, а не обрезанию сердца.

Зосима же верит, что неискупленных мук нет. Для него суть заключается в раскаянии за всякую вину, даже чужую, потому что он «за все и за всех виноват» и «совершенная любовь изгоняет страх» (I Ин. 4:18). Он учит Алешу подражанию Христу: «Поднимутся беси, молитву читай», т.е. ограждайся покаянием; лишь оно дарует смирение, трезвение духа.

Отцы учат: «Будь внимателен и осторожен! Не позволь себя доверить чему-либо, не вырази сочувствия и согласия, не вверься поспешно явлению, хотя бы оно было истинное и благое: пребывай хладным к нему и чуждым, постоянно сохраняя ум свой безвидным, не составляющим из себя никакого изображения и не запечатленным никаким изображением… Бог не прогневается на того, кто, опасаясь прелести, с крайней осмотрительностью наблюдает за собою, если он и не примет чего, посланного от Бога, не рассмотрев посланное со всею тщательностью; напротив того, Бог похваляет такого за его благоразумие» (Григорий Синаит. Добротолюбие. Т. 1), «Смутися о словеси его, и помышляше, каково будет целование сие»: «Како будет сие, идеже мужа не знаю» (Лк. 1; 29, 34). «И откуда мне сие, да прииде Мати Господа моего ко мне?» (Лк. 1; 43). Потому Фома усомнившийся и признан исповедующим Христа, вошел в круг верных.

II. Герой как способ исповедания веры и горнило сомнений автора.

Всякая культурно-историческая мысль занята проблемой идентификации, для начала – национальной, поиском идеала, героя. Но дать реально положительный тип гораздо сложней, чем отразить «романтичный»; это подтверждал и автор.

Когда он говорит о трудности создания «положительно прекрасного человека», то имеет в виду совмещение «поэзии и правды» (расхожие пути ему известны – героизация чувств). Но чисто литературный тип обычно безжизнен.

Необходима гармонизация связи между мечтой и средой: сострадающий «слабому сердцу» «истинный реалист» (ср. с «истинным романтизмом» Пушкина) сменяет мечтателя, гордеца, бунтаря, изгоя. Позитивизм же вел к нигилизму; потому необходим над-социальный план. Динамика образа в пятикнижии неизбежно вела к иноку в миру.

В «Карамазовых» исход оказался обозначен, «вопрошание идеального образа» свершилось. И здесь выявляется некая тенденция: мы открыто сочувствуем «злодеям»: Инквизитору, а не Зосиме, Ивану, а не Алеше (Сальери, а не Моцарту, Онегину, а не Татьяне). В том как будто повинны авторы, но избираем по сродству мы, забыв, что романтика бунта, смешав бытие и быт, творит без-образие.

Истоки наших со-чувствий, подменяющих молитву, аскезу, сораспятие – мировой скорбью, уходят в смешение римского и нашего Credo, их Предопределения и нашего Промысла. Доходит до заявлений, что созидатели (Татьяна) не могут быть героями, неинтересны, а проблемны лишь эгоцентрики. Идет это от либерально-эстетического, «скептического» вкуса.

Автор ясно говорит: «уж не пародия ли он?»; мы же, шарж приняв за идеал, творим милого нам идола. Мы эстетизируем ущерб, находя в нем интерес. Муки героя нам чужды, занятна лишь его гибель. Причина скрыта в смещении критериев, в узнаваемости, в тяге к сомнительному, в легкости подмены жизни идеей, назиданием, эстетикой.

В этой связи отметим, что спорная мудрость автора отражает кеносис Божьей правды, Истину любви в изменчивых ликах мира. Параллель ей – формула Эйнштейна, приложимая лишь к физическим явлениям (при сверхсветовой скорости масса исчезает, тело теряет плоть, аннигилируется; это та разница, что Аристотель отмечал между своей энтелехией и эйдосом Платона).

Если идеологическая составляющая есть основа, то что есть образ, лишь орудие? Даже если так, идейная заготовка требует тонкого инструмента. Пользуясь же авторской метафорой почвы, за нее, за основу примем образ, а идея – орудие.

Образ тоже орудие, но огнь поядающий и червь небесный, что рыхлит почву и точит материю, истончая ее до субстанции духа.

Замысел о положительно прекрасном человеке, христоподобном герое, соотносимом с единственным положительно прекрасным Лицом, – слишком общая идея, чтобы не претерпеть развитие в ходе обработки. Социально-моральный активизм князя еще близок к общим, межконфессиональным, точнее, прозападным установкам христианского социализма просветителей и позитивистов. Поправкой к общегуманистическим (по сути, ренессансным) нравственно-эстетическим ценностям и прививкой к стареющему стволу западно-христианской цивилизации стала идея автора о почве, о русском народе-богоносце, вложенная в уста героя и на нем же проверенная на жизненность.

Мысли о «русском Христе» – западные по методу и истоку, близкие русским поклонникам Шеллинга и Гегеля (любомудрам-славянофилам). Это идея национального (позднее, сословно-социального) мессианизма. Герой и идея потребовали корректировки. Не так изменился замысел, как его понимание, отношение автора к идее, герою-идеологу.

Данный материал не позволял решить усложнившиеся задачи, и автор не был к ним готов; для вызревания новой идеи понадобился опыт работы над «Подростком» и образом Тихона в «Бесах».

На истории нестройной семейки он усложнил старый-новый замысел идейно, структурно, сюжетно, жанрово и пр.

Антропоцентризм, персоноцентризм 60-х гг. сменился зрелой полифонией и христоцентризмом «Карамазовых».

С усложнением задач неизменно от романа к роману обогащалась личность, росло мастерство автора. И отчасти прав В. Лурье, отмечая отсутствие у него знаков конфессиональной принадлежности. Но это относимо лишь к роману «Идиот», его герою, автору периода работы над ним, но несправедливо относительно «Подростка», «Бесов», «Карамазовых». Отметим, что Достоевский 60-х гг. был под обаянием Ап. Григорьева, чьи взгляды отмечены вероисповедной размытостью. Он довольно долго пребывал в плену духовного романтизма, идеализма, идеологизма (звучит оксюмороном, но иначе не скажешь). Романист понимал, что его почвенность заражена утопизмом, отвлеченностью, позитивизмом, просветительским умозрением, отрывом от жизни.

Воюя с теориями социал-радикалов и славянофилов, он воюет со своим искусом редукции сложных тем. Замышляя роман, он хотел воплотить идеал, зная трудность задачи. В ходе же реализации приходило сознание ее сложности, незрелости своей позиции. Герой выходил нравственно обаятельным, поэтически убедительным, но неоднозначным, далековатым то ли от искомого идеала, то ли от жизни. С утверждением позиции, прояснением идеала, уточнялся замысел.

Это характерно для творчества, для Достоевского особенно. В итоге получилось прощание с идеалом, не его утрата, а его прояснение, прощание с прежним в себе, с иллюзией профетизма. Так, пояснение истины (по Пастернаку) и случилось.

И закономерный итог этого: не провал замысла, а обретение новой ясности в несостоявшемся, но поучительном примере, образце не в подражание, а в поучение. Шедевр часто и возникает, случается как прощание с прошлым, обретшим завершенные формы. Былое разбилось, как китайская ваза, оборвалось, подобно мучительно прекрасной жизни обреченной на гибель Настасьи Филипповны.

Кто ее оборвал – Рогожин, Мышкин, рок? Но они – лишь орудия в руках Настасьи Филипповны с ее стихийно гибельными порывами к идеалу, красоте, искупительной жертве. Так автор, прощаясь с собой, реализованным замыслом, жертвует своим героем. Воистину, всякий талант «жесток». Финальная идиллия, как в «Метели», «Барышне-крестьянке», отчасти «Капитанской дочке», обычно умышленна, оплачена и оплакана, выстрадана загодя, т.е. без переплаты.

В аскезе в миру (Алеша и Мышкин) и в смерти проглядывает параллель с Алексеем Хомяковым (чуждым всякой мистике; и Алеша «не мистик» по утверждению рассказчика, но в «Кане» он прозревает Царствие Божие) и архимандритом Феодором Бухаревым, с социальным послушанием, близким Западу (где мистика прельстительна, рациональна и сентиментальна; так аскеза В. Соловьева пропитана воображением «мутных ликов»).

На Достоевском, как ни на ком другом, отчетливо выявляется связь проблем святостисемьиобраза, Церквисоциумакультуры–истории: повреждено одно звено, и распад принимает характер цепной реакции. А обвинения в адрес Церкви (как бы с позиций Достоевского) в сервилизме и формализме с одной стороны, а с другой – нападки на Достоевского (якобы, с позиций Церкви) – явления одного порядка: ими движет жажда новации.

При этом акценты смещаются, переносятся из одной сферы в смежную; прием, знакомый Смердякову (неизбежность всепрощения обосновывается спекуляцией любовью). Особенно он характерен для переходных эпох.

Поэтому многие, вроде бы русские, темы, у него имеют общехристианские корни, типологические западные параллели.

В вариациях аскезы в миру, прежде всего через послушание Алеши, будущую его судьбу (должен уйти в революцию, как в секту), автор решает тему интеллигенции и народа, государства и Церкви, истории и культуры, революции как религиозной идеи.

К сер. XIX века тема скита и мира, монашества и приходского духовенства обострилась, что сказалось на позиции автора. Суть в его отношении к миру и клиру.

В иноке в миру Алеше воплощен замысел «о христианине», который вполне реализовать в Мышкине автору не позволила историческая реальность и тип личности.

Экзистенциальный стыд князя оказался глубже эмпирического знания греха, что привело его к гибели. Не в этом ли его слабость, выглядящая нравственной силой?

Но ситуацию резонней оценить в проекции силы, в слабости свершающейся.

На мировоззренческих критериях схлестнулись противники и сторонники князя.

Через ущербность героя, его социо-фурьеризм совершенно явственно проведена сверхценность Лика. Всепроникающий секрет и несокрушимое обаяние образа князя в том, что в нем скрестились полярные интуиции-искания автора в его выработке Идеала: Дон-Кихот из Ламанчи и «рыцарь бедный» на пути в Женеву Пушкина, Дульсинея и Дева Мария, Аполлон и Христос, Афины и Иерусалим (параллели можно длить долго). Это то, что Блок назвал «женственным призраком Христа», говоря о своих «Двенадцати»!

Так в поэтике Достоевского умозрительная диалектика Сократа и Лосева неизбежно перетекает в онтолого-личностный диалогизм Бахтина, когда диалог становится бытийным проявлением умозрительно диалектического принципа-метода).Князь стал важным этапом осуществления образа положительно прекрасного человека. Но праведное в князе идет от его природной чистоты; есть в нем черты мечтателя13. Он не так христоподобен, как христообразен, идеален, чем и вызвал нарекания. Автор знал этот тип, сам ему близок. Он от внешнего христообразия шел к усилению психолого-бытовой достоверности, к укоренению духовного в «почве».

Здесь понадобился опыт создания церковно-национальных типов благообразия, взятых из жизни народа. Герой призывает любить Бога в человеке; автор указывает на невозможность не полюбить человека во Христе. Об угрозе разделения и слияния Бога и человека во Христе он и предупреждает.

Создать в «Идиоте» тип жизнеспособного христианина ему не позволил недостаток опыта в этой сфере. Он побоялся реакции на скандально соблазнительного героя и из блистающего мрака священно-безумия вернул его во мрак клиники.

Духовное сиротство «князя Христа» (аналог земного одиночества Идеала) убило его; жертва оказалась невольная, потому не спасающая. Житейски достоверный, но страшный исход не вполне удовлетворил автора. Необходим был столь же реальный, но не вызывающий отторжения опыт; и жизнь его предоставила в лице оптинских старцев.

Так Г. Ермилова прямо связывает образ князя Христа с русским Христом14. Связь несомненна, но опосредована. Не зря автор не ввел сомнительное для него выражение в текст романа. Скандалы вокруг Зосимы и Алеши имеют перспективно разрешимый характер, тогда как князь при всей любви окружающих к нему оказывается обречен.

А.Е. Кунильский, безусловно, прав, когда открывает в «Идиоте» кеносис, безумие креста: князь, конечно же, юрод во Христе и визионер; но его озарения стихийны. И все же обнаружение в них Люциферова света неправомерно15, поскольку автор пишет не готический роман, отвергая рассудочную мистику и гностику кон. XVIII – нач. XIX вв., эстетику романтизма. Противостояние им в их же ареале и создает иллюзию родства.

При том, что элемент мистики в романе есть, борьба добра и зла в нем не смещена в мир призраков, а обоснована социально-психологически. Но душевный и духовный уровни разделены, и в каждом из них отмечено здоровое и ущербное: невротизм отделен от пафоса, первородный грех (родовая травма) – от вызываемой одержимости (подобной накатыванию духа у хлыстов и камланию шаманов), а она – от озарений Духом в молитве.

Итак: «Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего мироощущения и самосознания, а, стало быть, и “высшего бытия”, ни что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а, если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: “Что же в том, что это болезнь? – решил он, наконец, – какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного

1
...