Навалился февраль. Глухо. Мертво. В глубоких снегах притаились леса, со всех сторон подступившие к затону. Заровняло реку заподлицо с берегом. Меркнет, едва набрав силу, дневной свет. И так все скучно, однообразно в приевшейся ремонтной работе, а тут еще и погода… Обездоленно и бессмысленно на белой земле. Не веришь в весну, не хочется вылезать на свет божий из цехов, уже миришься с шумом станков, со въедливым запахом керосина и солярки. Живешь, будто ждешь чего-то. Команды судов выискивают любое дело, лишь бы оно было в цехе, в тепле, а не на открытой палубе. Знаем все это мы, мастера и механики, видим, да молчим: самого себя не знаешь куда девать…
В такую погоду лучше всего нырнуть от метели в теплую избушку Василия. Если идти берегом от затона, то по левую руку, в стороне от дороги (летом среди сыпучего песка, а зимой на белой нетронутой Палестине), и стоит в низинке его избушка. Пахнет у него там олифой и краской, под потолком плавает сизый дым махры, а в печке потрескивают еловые поленья. Сам он или кисти моет, или старательно выводит на бело-красном круге название судна. Спасательными кругами и нагрудниками завалено у него полбудки от пола до потолка. Они и на улице – сложены штабелями возле стен. Улыбаясь, идет он тебе навстречу и делает в направлении стола широкий жест: «Закуривай, посиди…». На столе, на развернутой газете, вечная куча махры, которую едва ли покроешь шапкой. Она не убывает никогда. Курит Василий и сигареты, но за компанию предпочитает махорку. Он отрывает от газеты себе, гостю отрывает, поленце дров в печку подкинет, и начинаемся беседа. Собеседник Василий неторопливый, сочувствующий. У него легкая душа и трудная жизнь. В молодости, говорят, он плавал рулевым на маленьком катере. Сам об этом никогда не вспоминает. Давно это было. С войны вернулся он без ноги, а с левой стороны и руку покалечило («Для симметрии», – смеется он). Долго болел, жена от него уходила, работу себе все никак не мог подыскать… Жизнь закалила его, сделала участливым к чужому горю. Кто ни заходил к нему, кто ни курил из этой кучи! В радости, конечно, заходит не каждый, а в беде – редко кто минует. И тогда нет слаще его махры, нет сочувственнее его слова. Сам он, несмотря на двойное увечье, на мир глядел светло и, я бы сказал, с ожиданием. А все от профессии шло, от работы его. Считал ли он себя истинным художником, право, не знаю, но то, что назначение свое в затоне мыслил высоким, – несомненно. По штатному расписанию он маляр, поэтому и избушку его называют маляркой. Каждую зиму он проверяет, заново красит и подписывает не одну сотню кругов.
– Как дышится, Василий Никанорыч? – кричу я еще от дверей, заскочив от пурги в его избушку.
– А что, дышу вот краской да олифой. Моя работа вредной не считается. Еще завидуют люди: «Легкая работа у тебя».
«Не в духе, видно», – думаю я, присаживаясь у печки.
– А тебе нравится?
– Весь я тут, хоть нравься, хоть нет. Не работать – так и не жить. Куда денешься.
– Покури давай, отдохни.
Он складывает в кучу кисти, вздыхает.
– И так уж дым из-под волос лезет, шапку подымает аж. Собака вон чихает. Лямка! Лямк… Ты чего? Голова кружится – у порога лежишь? А ну, иди, побегай, постряси блох!
Обижался Василий не часто, но по делу: хорошие кисти, краску и растворители добывал большей частью он сам, на свои собственные деньги, по разным городам. На складе затона товар этот появлялся редко.
В январе я бывал у Василия частенько, а потом на его избушке долго висел замок. Каждую зиму так – как начнутся метели и сделается Василию ходить на протезе трудно, он скучнеет, становится неприветлив, груб. А дальше – из затона пропадает вовсе. Недели две-три не только его, а и черной собаки Лямки нигде не видно. «Впал в спячку», – шутят в это время капитаны. Разные были толки: иные говорили, что в феврале он ежегодно крепко «по плану» запивает, другие утверждали, что сидит-де дома и запоем читает книги. Признаться, я никогда не выпытывал у Василия подробностей его таинственного исчезновения, но то, что человек он был начитанный, – это точно. Он и сам говаривал не раз, что книг у него полно, есть даже целый, штабель старинного журнала «Нива». Возможно, на это время он оформлял себе отпуск и читал в свое удовольствие. Возвращения Василия ждали, ждали как хорошей погоды. Это и было похоже на перелом зимы. Однако свой срок он выдерживал.
Когда стихала метель, а на дальнем закрайке неба над заснеженными лесами проглядывал вдруг такой забытый и чистый лоскуточек неба, что щемило сердце и снова хотелось жить, Василий неожиданно объявлялся. Весь какой-то праздничный, новый, он открывал двери своей «художественной академии», расчищал дорожки, покрикивал на Лямку, носил дрова, воду…
И вот над черной покосившейся трубой уже весело завивается белесый дымок. Отпаренный и помолодевший Василий первым делом подновляет кучу с махоркой, прибирается в своей мастерской и до обеда никого не пускает – дверь держит на запоре. Зато потом уж до самой весны она открыта любому всегда. Хотя, надо заметить, привечал Василий далеко не всех и не одинаково.
На второй или на третий день, как вернулся он из своего зимнего заточения, зашел я к нему узнать, много ли кругов осталось покрасить. Не успели мы присесть у раскрытой печки, как в избушку ввалился какой-то «маслопуп» – механик, кажется, с шестого катера.
– Все мараешь? – спросил он небрежно.
Василий ничего не ответил, но, когда пришелец «причастился» из махорной кучи и стал приглядываться, где бы сесть, Василий заметил ему:
– Иди, иди… Ломи свое дело. Тут разговор об искусстве, это не по твоим ушам! – и в слова эти вложил он все свое нескрываемое пренебрежение. Знал ли Василий истинную цену искусству, не берусь судить, но в своем деле был одержим он до страсти.
Я видывал, как он работал. Когда ему никто не мешал, он мог возиться с кругами до полуночи. Забывал о еде, времени – обо всем на свете. Склонившись над рабочим столом, цифры и буквы выводил он четко, кисть держал твердо и работал, ею с какой-то цирковой виртуозностью. В это время он не помнил, есть у него кто в будке или нет. Когда получалось особенно красиво, он вскрикивал в восторге: «Лямка!» Свернувшаяся возле раскрытой печки собака вздрагивала всей шкурой, недоверчиво открывала ореховый глаз, косила им на хозяина и, не в силах одолеть сон, снова забывалась.
А он, так и не глянув на нее, опять замирал, сосредоточенно двигая кистью по белому боку круга.
Как и все художники, Василий любил, чтобы работой его восторгались. Может, по этой причине выполнял он иногда и художественные заказы, в основном, конечно, местных заказчиков.
Как-то по просьбе берегового матроса – бойкой одинокой Дуськи – сработал он копию «Богатырей» В. М. Васнецова. Писал, наверное, ночами, потому как днем за этим занятием я его не видел.
Но вот однажды в мой приход картина была уж готова. Прислоненная к стене, она стояла на столе с махоркой.
– Ого! – сказал я, увидев полотно, и, отойдя к окну, стал рассматривать. Василий выжидательно замер сзади. Надо сказать, что с моим мнением он считался, а больше в затоне, кажется, никого слушать не хотел, подозревая всех в невежестве. Ко мне он снизошел тоже не сразу. Случилось это после того, как однажды в обед он неожиданно спросил меня:
– Кого ты больше всего любишь из писателей?
– Пушкина, – не задумываясь, ответил я и попал, видимо, в самую точку. Об этом я догадался позже, вечером, когда Василий, выпроваживая из будки матроса Брюквина, вдруг выпалил ему в лицо:
Но мрамор, сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пишу в нем себе варишь…
– Иди! – и решительно распахнул перед ним дверь.
О чем у них был спор, о литературе или о живописи, я не знаю, но поспорили они, видать, горячо. Другой причиной расположения, подозреваю я, была моя способность скоро и довольно красиво снимать эскизы с деталей.
Забежав с мороза к Василию, я клал перед собой какую-нибудь втулку или валик и, отогрев руки у печки, начинал замерять детали. Потом, не прерывая разговора, чертил на листе бумаги, проставлял размеры, обработку…
Василий, наблюдая, как я быстро и чисто делаю свое дело, проникся уважением к моему ремеслу и после этого, видимо, окончательно решил, что в искусстве я человек свой.
И вот теперь он ждал моего суда. Не знаю, как это у Василия получилось: то ли он рисовал с такой небрежностью, пользуясь невзыскательностью заказчицы, то ли портрет ему не давался или еще что, но, скажу прямо, тут его кисть не отличилась тонкостью. Правда, лошади были те же, и богатырей трое, и весь реквизит у них был, как положено. Но вот лица… Лица их были неузнаваемы! Они были не то что суровы, а помечены печатью какого-то тайного страдания. Но это еще не все. Глянув на среднего, я чуть не вскрикнул: он, Илья Муромец, как две капли воды походил на косоглазого сторожа дядю Проню, много лет дежурившего у нас на складе горюче-смазочных материалов! Проня был старик крепкий, серьезный, какой-то, прямо, ветхозаветный. Здоровье имел несокрушимое, а выражение лица мужественно-страдальческое. Дело в том, что Проня (по его же собственному признанию) постоянно пребывал с похмелья.
– Опохмелись, – советовали ему бывалые люди. Но Проня только сокрушенно мотал тяжелой головой и отвечал всегда неизменно одно и то же: «Поздно». Что было поздно, почему, этого от него никто добиться не мог. По этой самой причине кое-кто из затонских называл Проню (за глаза, конечно) пьяной харей, хотя пьяным никто никогда его не видел. И никто, наверное, во всем затоне не ощущал с такой остротой всю горечь трезвых будней, как этот великомученик Проня… Таков был Илья Муромец.
– Похож? – почему-то в единственном числе спросил за моей спиной Василий. Я как раз думал о Прониной загадке и потому сразу ответил.
– Похож.
– Тогда давай закурим, – будто трудный экзамен сдал, облегченно вздохнул Василий.
Два других, молодца прототипов в моей памяти не вызывали, и я подсел к столу.
Может, совпало так, а может, Василий назначил именно этот срок (время было как раз обеденное), но только мы закурили, как в будку пожаловала и сама заказчица. Дуська была деревенская, бойкая, но жила трудно: воспитывала двух сыновей без мужа. Три года назад муж ее, вертлявый моторист Пашка, сманил ее из родной деревни в затон. Разбитной, «боеч на боечи», как звала его матрос Строповна, – поддавшись общему соблазну, он бездумно укатил в Тюмень, жил там уже второй год и Дуське никаких вестей не подавал. Она, конечно, переживала, мучалась, но на людях виду не показывала.
Пооббив у порога валенки, Дуська шагнула на середину избушки и с радостью спросила:
– Уже?
– Как велела, так и закончил.
Она затихла, любуясь картиной, а Василий, уже уверенный в себе, сразу спросил:
– Ну?
– Хорошо… Только куда это он глядит? Да и загородился-то от чего? Будто от солнышка… – она помолчала и добавила. – Не-ет, ты, Вася, подрисуй!..
– Чего?
– А хоть деревеньку какую… И чтобы солнышко всходило.
– Где это я тебе подрисую? На лбу, что ли, у тебя, места-то нет!
– А вон сзади-то до самого неба пусто, – уберется.
– Это же копия! – ища сочувствия, повернулся ко мне Василий.
– А все равно. Подрисуй!.. Тогда и возьму. А так что это – одни лошади.
Василий поглядел на нее пристально, что-то соображая, и, обреченно махнув рукой, сдался.
– Ладно! Будет тебе светило. Завтра об этих пор загляни.
Я знал, что Василий, копируя признанных мастеров, свободно обращается с их «оригиналами»: не в одном затонском доме видел я его копии с известных натюрмортов, и всюду Василий что-нибудь добавлял к тому, что стояло или лежало на столе, подставке… Однако добавления эти (наверное, тоже по просьбам заказчиков) он делал не грубо, а приглушенно, скромно, так что не сразу об этом можно было и догадаться. Перебирая все это в памяти, я подумал, что и на этот раз Василий, конечно же, добавит.
– Где же тут подрисовывать-то? – вслух прикинул и я возможное добавление.
– А-а… Чего тут говорить, – отмахнулся Василий. – Темнота! Ей бы в затон-то всю деревню перетащить. Да и богатыря-то живого ей надо. Понятно ведь! Ну, это уж не по моей части.
На другой день, дождавшись обеда, я с любопытством спешил в избушку. Дуська была уже тут. Прислонившись к штабелю кругов, она любовно разглядывала картину как собственное творение. Только тут дошло до меня: слава Василия, наверное, тем и укоренилась среди заказчиков, что он давал им возможность стать как бы соавторами великих мастеров. Был ли в этом его грех или, напротив, добродетель была, не берусь судить.
Рассматривая новое содержание картины, я мельком поглядывал и на Дуську.
Вопреки всякой разумной композиции, на заднем плане, решительно осадив горизонт за спиной Алеши Поповича, изобразил Василий околицу веселой деревушки, уходящей домами вдаль. Из-за крайнего дома, как огромная пожарная бочка, выкатывалось раннее солнце, тусклое, без сияния, будто ленивая летняя луна. Над крышей одного из ближних домов была поднята, как развернутый флаг, голубая вывеска, на которой явственно значилось «Сельмаг».
Разглядывая все это, я пытался угадать, какой же философский смысл хотел вложить в картину Василий. Он глядел вместе с нами на свое детище, и в морщинистом лице его таилось озорство и довольство.
А Дуська?
Хоть и смотрели богатыри вовсе в другую сторону, картина для нее теперь обрела, видимо, вполне доступный житейский смысл. На лице ее сквозь полное удовлетворение проступала мечтательность. Глядела она неотрывно, с тихой улыбкой.
Может, представлялись ей тут родная деревня, дом свой… А может, думала она о том, что, оглядев окрестность, заметили наконец эти дюжие ребята голубую вывеску, повернули коней и двинули напрямик к сельмагу. Томимые тяжким недугом (развивал, я события дальше), выпросили там у продавщицы заветную посудину и, опустив своих битюгов в луга, разлеглись где-нибудь на траве за банькой.
Долго мы ничего не говорили, думая всяк о своем, наконец Василий спросил:
– Может, катер еще подрисовать?
– Не надо… Река не уберется.
– Тогда забирай!
Где теперь эта импровизированная копия, чьи чувства и мысли будит к жизни – не знаю, а вроде бы посмотрел.
В конце марта Василий всегда заканчивал свои зимние дела: круги были готовы. Малярка постепенно начинала пустеть – капитаны перетаскивали круги на свои палубы. Василий сдавал их торжественно, под роспись и на каждый круг собственноручно ставил прямоугольный штамп «Проверено УСК 198… г.».
Штамп этот Василий ежегодно вырезал из старого резинового каблука. Носил его всегда при себе, а к белой половине круга смачно пришлепывал непременно в присутствии капитана – чтобы уж не было никакого сомнения: «Проверено» – и баста! Плавай!
Не знаю, когда придумал, как дошел до этого штампа Василий, но постепенно приучил он к нему не только начальство Унженской сплавной конторы, но даже Волжскую судоинспекцию.
Поначалу судоинспекторы смеялись, а потом привыкли и даже требовали, чтобы на каждом круге стоял этот штамп. Нет, как ни говори, а велико влияние печати и штампа на служебный ум!
В свой срок наступала весна, и Василий, закончив возиться с кругами, выбирался из прокуренной малярки на вольный воздух. С утра по насту он бодро шагал от малярки к пирсу, давил жестким каблуком протеза скрипучий от мороза снег. Ведерко с краской, как на крючке, висит у него на загнутой увечной руке, из кармана торчат завернутые в тряпицу кисти, а над головой как-то особенно благородно вьется в ясном морозном воздухе голубой махорочный дым. Из другого кармана выглядывает овчинная рукавичка: покалеченная рука зябнет, поэтому он всегда носит с собой одну рукавицу-леворушку. Бывает, греет в ней и правую, рабочую. Лямка в великой радости носится широкими кругами по упругому насту.
– Куда повалил, Никанорыч? – кричат ему от своих катеров капитаны.
– Сияния писать! – весь светясь радостью, взмахивает он приветственно здоровой рукой. И слово это «сияния» он произносит так, как прозревший – «солнце!».
«Сияние» – это название судна. На старых паровых буксирах его пишут по дуге, концы которой как бы спускаются в воду. Пишут с обоих бортов там, где шумят водой плицы. Красочнее полукружие это из выгнутого слова и на самом деле отдаленно напоминает солнце, наполовину опустившееся в воду и испускающее сияние. Кто и когда придумал это слово, неизвестно, но придумал хорошо. В затоне паровых колесных буксиров зимовало всегда два – «Унжак» и «Сплавщик». Поэтому настоящих сияний писать Василию приходилось немного. На катерах, теплоходах и баржах название судна или его номер надо было писать не по окружности, а по прямой горизонтальной линии. Однако и эту работу Василий все равно звал – сияния.
Сначала он обрабатывал суда, которые зимовали во льду подальше от берега. Но чем больше слабел лед, тем он ближе двигался к берегу, а со вскрытием затона совсем перебирался на сушу и подписывал уже катера, вытащенные на берег.
Таким образом, к концу всей работы опять оказывался возле своей избушки.
Чем ближе навигация – тем важнее его работа: без названия ни одно судно из затона не выйдет.
Те из капитанов, что уже готовы к выходу, таскаются за Василием по пятам, просят. И он с великой важностью ковыляет вместе с Лямкой от катера к катеру.
«Крестный», – смеются меж собой капитаны. Дает он имя посудине – будто последней улыбкой одаривает ее перед выходом в плавание. «Окрестит» всех, разбегутся суда по реке – и у него начинается спокойная жизнь: он художественно оформляет клуб, доски Почета и показания соревнований, призывы и лозунги пишет к праздникам…
А вечером в тихий закат всегда выходит покурить к затонской караванке. Тут швартуются пришедшие на ночлег катера, и он тайно любуется ими будто детьми – еще раз оценивает свою работу. Радости этой хватает на все лето.
Не знаю, что меня толкнуло в то утро, но в затон я пришел рано. Еще тихо было в цехах, не ревели пускачами тракторы в гараже, не стучали котельщики на берегу. Вокруг было светло, по-весеннему молодо, чувствовалось, что день впереди будет долгий с журчанием и блеском ручьев. Дай, думаю, зайду к Василию, пока народ собирается. Однако на малярке висел замок. Тогда я пошел на пирс и увидел Василия, одиноко сидящим на свае.
Лямка, присев рядом, смотрела на ту сторону затона, где над белоствольным березняком поднималось солнце.
Вчера из затона ушла первая партия катеров. Снежно белея рубками, они крошили и расталкивали льдины… А сегодня затон уже был чист, только белые шапки пены спокойно скользили серединой. Я подошел к Василию, поздравил с добрым утром, но он не проявил обычного оживления, а по-прежнему глядел вниз, на воду. Медленно, будто во сне, вода то приливала к пирсу, поднимаясь по сваям, то опять с сопением осушала их.
– Смотри, что такое?.. – сказал, не оборачиваясь, Василий.
– Чего?
– А вода… Волны нет, а ходит. Вишь, как колышется. Освободилась… По-моему, она дышит.
В молодой бездумности я готов уж был рассмеяться, но вовремя одернул себя. Взглянул на Василия – он ничего не заметил. По-прежнему глядел вниз, сосредоточенно нежно, с каким-то проникновением. И понял я, что в думах и чувствах своих был он сейчас далеко от меня. Может, он и не о реке думал, а о жизни своей. Тихо стараясь не хрустеть оттаявшей галькой, повернулся я и ушел, оставив его одного. Никогда я ему не завидовал, не сравнивал с собой, но тут ощутил в глубине души что-то неспокойное: не то действительно зависть не то жалость к самому себе.
Признаться, и по сей день завидую, как вспомню, с каким счастьем говорил он эти слова: «Сияния иду писать!»
О проекте
О подписке