Пятнадцать минут остается до начала сеанса. Все катера уже причалили. Но народ с палуб не расходится. Убежав на середину реки, рыжий Санька что-то замер там, даже двигатель заглушил, качается на своей собственной волне. Никого уже на реке. Все тише рассерженные причитания Строповны. Все, кто сидит на брандвахтах, на катерах и на берегу, с любопытством поглядывают на Санькин катер: что же он еще выкинет? А он, мерзавец, чует, что на него глядят, от него ждут чего-то необыкновенного. Поэтому вновь с растяжкой, будто на базаре, выводит на всю реку:
– Ду-усту кому-у!..
Хорошо и далеко слышно по вечерней воде. Каждый звук плывет как бы отдельно, чисто. Слышно Саньке, как там ответно смеются на палубах, кашляют. Спугнутые криком, взлетают утки с озерца, что спряталось в лугах возле реки. Они летят низко, на зарю, прямо над Санькиным катером. Санька хватает палку и демонстративно целится в них. Потом, кинув палку за борт, кричит снова: «Трап-пов-на-а! Приготовить трап, иду на швартовку!..» Озорует, выступает на рейде, будто на сцене…
Надурачившись, он делает на реке широкий круг и с ходу врезается в песчаный берег между брандвахтами. Но врезается не как-нибудь, а в притирку к стоящим тут лодкам, чтобы все видели его лихую точность. К самой: брандвахте подходить все-таки не решился. Мало ли что: рассвирепевшая Строповна сбросит ночью чалку с кнехта, утром проснешься – и берегов не узнаешь.
Представление на реке окончено, все отправляются в кино. Проверив последние записи в своем журнале, спешит и Строповна. Клуб рядом – вышел на самый берег из лугов, будто посмотреть захотел на реку. Да это и не клуб вовсе, а широкое гулкое помещение из бревен, наподобие сарая. Печи и потолка там нет, драночная крыша кое-где прохудилась, и приглушенный ночной свет просачивается в эти дыры, похожие изнутри на запотевшие осколки зеркала.
Хлопотливо трещит на чердаке кинопередвижка, дымным лучом прорезая сумеречное пространство сарая. Капитаны и матросы сидят под этим лучом на деревянных скамейках, не снимая форменных фуражек. Разговаривают вполголоса, курят, в одном месте собрались кружком и закусывают потихоньку. Дверь в клуб полуоткрыта – заходи и выходи любой. Когда сменяют часть киноленты и аппарат стихает, слышно, как за белым полотнищем экрана, там, в лугах, покрякивает на полном приволье коростель. Его спокойный размеренный голос можно бы слушать и без кино. Но и смотреть картину он не мешает никому.
Скоро веселая, в тельняшке, укротительница тигров благополучно завершает на экране свое ловко-счастливое дело, и в «зале» вспыхивает свет – единственная лампочка, свисающая со стропил. Все расходятся, тянутся в сумерках снова на свои палубы. Опять скрипят двери рубок, гулко отзывается железо палуб, слышен неясный говор… Но постепенно все стихает, один за другим гаснут желтые кружки иллюминаторов на катерах – будто смежают они от усталости глаза – и воцаряется на реке покой.
Тепла парная летняя ночь. Все уснуло: вода и берег. Одна Строповна не спит, скользит она бесшумной тенью по обносу брандвахты, глядит не наглядится вокруг. Слушает сонные всхлипы реки, долго следит, как помигивает в ночи огонек на воде – это плотовщики ждут на плоту своего буксира. Мрачно-синее небо над брандвахтой велико, беспредельно. Густая синева эта, опускаясь к горизонту, становится бледно-зеленой, будто стекло, подкрашенное снизу лимонной желтизной… А еще ниже, на мрачных зубцах ельника, тяжелым пластом лежит напряженная краснота. Она будто остывает в прохладе ночи. Зоревое полукольцо не гаснет всю ночь, отражаясь в ласковой, как густое сусло, реке. Долго, степенно переправляется заря с правого берега на левый, все ближе и ближе к востоку. Пройдет час, полтора, и вновь она будет ярчеть и шириться, будто наливаться изнутри малиновым светом. Но пока нет никаких признаков утра, хотя и на ночь не похоже. На оранжевом будто атласном занавесе зари четко вышиты ажурные решетки крановых стрел, а рядом, как черные заплаты, мрачные квадраты их противовесов. От розовой воды, в которую впаяны понтоны кранов, исходит желто-розовый пар. Молчаливо, величественно все. Но не греет эта ночная заря, все больше стынет воздух, все крупнее зерна росы на поручнях и кругах брандвахты. Всю ночь тускло горит одно-единственное окно в тесовой будочке на берегу. Так и не дождавшись, когда там лягут спать, поеживаясь, спускается Строповна в свою каюту и вместо туфель надевает просторные мягкие валенки.
Проводив самый глухой час полночи, она переходит вместе с зарей на другой борт, к лугам. Два борта – как две стороны ее жизни. На реке ее сегодняшняя жизнь, а в лугах будто бы еще плавает в тумане далекое прошлое. Нежно-матовым налетом приглушил этот туман кусты, озеринки в низинах. Течет оттуда неспугнутый запах луговой свежести, озерного ила. Глядит в луга, думает, что подошло уже время сенокосу. Вспоминает свою деревню, те давние годы, когда не одна кожа за лето сгорала на плечах и руках. Все в ее жизни было: жатва с утра до ночи с серпом в наклонку, снопы, суслоны, молотилка на току… В войну мужа и двух сыновей проводила на фронт. Сколько слез пролила, наклоняясь над котлами с пойлом. Всю войну так проработала скотницей на колхозной ферме. Не только сена, соломы не хватало, новорожденных телят носила в большой корзине-плетюхе в свою баню, от бесконечного таскания ведер пальцы не разгибались на руках. Ни от какой работы не отказывалась. После войны долго в пастухах была. Муж, вернувшись с фронта, вскоре умер, а оставшиеся в живых дети к тому времени уж разъехались по городам. Чего ей было сидеть одной дома – пошла пасти. И семь лет подряд, в дождь, в жару, в ветер – все одна – в поле, в лесу, в пустошах… Говорить разучишься. И так до «белых мух». Может, с тех пор и стала ей жизнь на людях казаться праздником. Многие, ее сверстницы, прижатые в войну непосильной тяжестью бед, одна за другой угасли, покинули этот мир так же терпеливо, как и жили.
А ее ничто не брало. Она и сама удивлялась своей крепости. Легко, будто в молодости, бегала она по кустам и оврагам, загоняя коз и овец в стадо. Прокалит ее за лето солнце, обдуют все ветра – и зимой ни одна болезнь не пристает. В колхозах тогда жизнь не больно богата была. Но в пастухах – жить можно было. Когда стали давать пенсии колхозникам, дали и ей. Из пастухов к тому времени она ушла, однако на двенадцать рублей в месяц жить ей показалось скучно. «Это и буду я сидеть, ждать этой дармовщины! – возмущались она перед подругами. – Да я вон в затон уйду!..»
И ушла. В затоне тогда брали всех: приходили новые суда, сплав увеличивался, поселок строился… Люди нужны были позарез. Поэтому те, кто не решился бежать далеко, в город, повалили сюда. По ядреному апрельскому насту прикатила и она.
– Сколь годов-то? – спросил начальник.
– Да… 59… всего, – робея, соврала она на добрый десяток.
– А не 95? – усмехнулся начальник. – Может, ты цифры перепутала? – а сам уж подписывал ее листок. – В кадры! И с богом, работай.
Ей даже и не верилось, что так шутя устроилась. Стала переживать за возраст свой, за дом, который пришлось оставить теперь без пригляда, за огород… Но все обошлось. Сначала работала разнорабочей на берегу: прибирала территорию, укладывала дрова, промасленную ветошь выносила из мастерских. Потом дежурила в караванке. А под конец и вовсе повезло – определили ее матросом на брандвахту. Попала она к самому молчаливому шкиперу в затоне Буль-Буле, из которого никакого сведения под пыткой не вытянешь: он будто окаменел от времени и однообразия в работе, Но все равно за возраст свой переживает она и по сей день, хотя вроде и прижилась уже среди этих речных горлопанов.
«О-хо-хо… – вздыхает она, прохаживаясь по остывающей брандвахте, – ушли мои годы, пролетело времечко золотое… А ничего страшного! – тут же спохватывается, испугавшись. – Подумаешь – 75! Я еще лучше Матрены-то шкиперовой, недаром, что ей только 63! А мне и 60-то не все дают! Хоть и соврала Василию-то Степанычу, как примал… А и хорошо, что соврала: ложь-то во спасение бывает, видно… А ну-ко бы без работы-то! Да что это за жизнь! А тут – и каютка своя, и жалованье дают, и на народе все время – живешь, как на празднике. И в почете вся! Да разве сравнишь с пастушеством! А какой труд-то: вота гуляй! Ночь-то, господи! Хоросьво-то какое – не наживешься!»
Нет, не верит она в свой возраст, не понимает болезней. Будто одной ей из одногодков досталась эта новая жизнь как бы в придачу неизвестно за что. Бывает, соберутся затонские бабы в караванку посудачить по флотскому обычаю (хотя обычай этот древнее флотского), и Строповна тут. И вот начинают – у кого что и где болит, да как болит, да чем лечить… Слушает она их, слушает, со скукой поглядывая в окно, да и взорвется:
– А ну-ко вас к еретику! Да что это за «болит»… Притворяетесь вы! У меня вот ничего не болит! Делать вам нечего, вот и сидите да слушаете, не ноет ли где!.. – и пойдет из караванки на берег.
Сейчас, на брандвахте у Були, ей и охранять-то бы нечего: капитаны почти все ночуют на своих катерах, редко какой неуемный убредет в поселок к знакомой бабенке. Но она охраняет – служба есть служба! «И вовсе это не шутейное дело, – считает она. – Не всякому доверят!»
Так за думами незаметно проходят ее ночи. Спохватится, оглядится – батюшки, день уж! Все отчетливо вокруг, видно: краны, баржи, сплоточные машины на рейде, маленькая тесовая будочка на берегу, в которой так и не погасили свет. «И чего делает, всю ночь не спит?» – думает Строповна и только тут догадывается, что в будочке никого нет, просто два окна в ней друг против друга и заря сквозит через них всю ночь.
Почти каждое лето к ней приезжают внучата, и она не нарадуется, что есть у нее своя каютка, в которой она всегда может их приветить. По простоте своей душевной она всем рассказывает о своих гостях, гордится, и опять кто-нибудь найдется, подденет ее за живое:
– А внуки ли, Строповна?.. Ты что, до 60 лет рожала? Спуталась ты, правнуки это!..
– Полно, лешой! Не плети-ко не дело-то… Или я хуже тебя знаю! Мне всего-то 67!
Совсем истончился туман в лугах, стихли ночные птицы, сквозит через ельник вылезающее солнце. Пора… Строповна идет на другой борт, поближе к катерам. Сейчас начнут просыпаться, загрохают трапами, застучат дверьми, завоют как оглашенные на всю реку сиренами, будто глухая она, Строповна. Нет чтобы самим снять конец, да отойти потихоньку – где там! Каждый норовит во всю силу, выхваляется будто:
– Вахтенный, чалку!..
– Евсхрап-повна!.. От-давай!
– Стратостатовна!..
– Сатраповна!
– Сустатовна!..
«Вот бахвалы-то! – думает она, летя во весь дух по палубе. – Чего не напридумывают!» Сквозь гул прогреваемых дизелей она не все и понимает, что они там кричат из своих железных рубок, едва сдерживая улыбку. А узнать охота, любопытство берет, но боязно: пристанут, как с дустом, – не отвяжутся!
– Эй!.. Лямошница! Лямку скинь!
Вот уж этого терпеть никак нельзя! Ведь и выдумают враги! И боится она, не выдержит, понесет когда-нибудь бахвала на всю реку. «А они все этого только и ждут, и ждут… Но нет, не дождутся! – крепится она, по очереди сбрасывая чалки. – Боже упаси – до смерти не отступятся! Только покажи…»
Каждый день ее отчество меняется, каждый день они зачем-то испытывают ее… Нет, не легко на реке стать своим человеком. Поняла уже это она, чутьем учуяла и ждет с нетерпением, когда они скажут наконец о ней так же, как о диспетчере Полине Михайловне: «Это наша баба, флотская…»
Ну вот, и все разбежались… Сейчас объявится ее сменщик, сдаст она недельную вахту и пойдет на пристань. Сегодня домой поедет. Раз, а то и два в месяц она всегда потихоньку ездит в свою деревню: в огороде надо прополоть, за домом приглянуть. Разные поедут люди на этом крылатом чуде – «Ракете»: городские и деревенские, молодые туристы и старые полковники, приезжавшие порыбачить на Унжу. Усядется она среди них скромненько у иллюминатора, по-старушечьи поджав ноги, и будет глядеть на проплывающие мимо катера, баржи, плоты… Знакомо ей все не по одной уж навигации. И никому из пассажиров (да и из команды «Ракеты» тоже) и в голову не придет, что работает она на этой же реке и судовая роль ее – матрос.
О проекте
О подписке