В ту осень Клавдия снова потеряла себя.
Слухи о том, что Клавдия на сей раз запила, недолго оставались слухами. Сначала директору Грачу донесли, что Клавдия вечерами сидит в одиночестве на берегу Большедёминского пруда и покачивается, напевая какую-то песню. Потом рассказали, что она на весь улус ругалась с бабкой, а та в сердцах назвала её чекалдыкнутой, что на местном языке означало «пьющей женщиной». Потом Клавдию якобы видели в доме Шурки Горловой, известной выпивохи, ничего и никого не боявшейся. Эта Шурка ещё с войны работала счетоводом и не ошибалась в цифрах даже в подпитии. К её изъянам – красному носу и длинно торчащим из короткой плюшевой душегрейки рукам, к хмельной весёлости, – давно привыкли и смирились. Но чтобы Клавдия, учительница…
Директор Грач каждое утро стал принюхиваться и приглядываться к Клавдии, чем приводил её в полуобморочное состояние. Придя домой и хватив чекушку, Клавдия выплёскивала это унижение и скованность и долго рассказывала всем домашним, какая Грач есть нехорошая амфибия: с одними притворно добр, других выживает. (Где-то Клавдия вычитала, что амфибия в переводе с греческого означает существо, ведущее двойной образ жизни.) Муж Пётр при этом посмеивался, а бабка, ковыряясь у печки или нянчась с правнучкой Галькой, предрекала, что добром это всё не кончится.
Так и случилось.
Однажды, когда Клавдия пришла заниматься с вечерниками, выпив всего-то полрюмочки, Грач коршуном завис над обомлевшей Клавдией и тут же отправил её домой с занятий, заменив урок немецкого языка уроком истории. Рассказывали, что Грач в тот вечер на уроке был несказанно оживлён; он рокотал громом, смеялся, размахивал руками, как степной ветряк, и пригвоздил к позорному столбу всех, кто мешал средневековой истории развиваться в нужном, народно-освободительном, направлении.
После нескольких случаев, когда Клавдия беспричинно не выходила на работу и когда от нее попахивало, Грач доложил в районо о ситуации кому следует. В районе задумались. С одной стороны, Клавдия была дочерью погибшей в бомбёжку секретаря райкома партии Галины Макаровой, которую все помнили и жалели, а её дядя, Иван Макаров – израненный фронтовик, и вовсе был председателем ревизионной комиссии в том же райкоме. С другой стороны, в святилище знаний – школе – дозволялось выпивать ну какому-нибудь шофёру или завхозу, но никак не учительнице, тем более партийной. На всякий случай заврайоно, обставив весь разговор секретностью, справился в области, что делать? – а там, не зная ни Клавдию, ни её мать, ни тем более дядю, его резко одёрнули: раз пьёт – пусть не детей учит, а быкам хвосты крутит. И даже когда заврайоно, смутившись, что разговор пошёл не по той стёжке, заметил ответственному лицу, что у директора дёминской школы есть в этом деле свой интерес – жена его получает в Урюпино диплом учителя, а свободных мест нет, – так и не получил участливого внимания. Молодой начальник, смотревший на собеседника по-ужиному прямо, не моргая, сказал:
– Партия должна быть кристально чистой. И если есть хоть доля сомнения в чём-то – читайте устав партии и поступайте строго по уставу. Там всё написано.
Тут уж заготовленный аргумент про родственника оступившейся Клавдии – председателя ревизионной комиссии райкома Ивана Макарова – тем более оказался неуместным, и заврайоно его так и не озвучил.
– Дурак, – прошептал он, закрывая вторую дверь кабинета. Но встретив испуганный взгляд секретарши, досадливо крякнул, стукнул себя кулаком по голове и тем самым красноречиво показал, кого на самом деле он назвал дураком.
Получив выдавленное им самим же одобрение сверху, Грач немедленно собрал партгруппу школы, и мало-помалу, обрисовывая морально-общественный портрет падшей Клавдии, накалил воздух так сильно, что все стали кричать: одни за Клавдию, другие, в основном женщины-одиночки, против неё. Достав из стола заготовленный лист, Грач твёрдо зачитал проект постановления заседания, где коммунистке Клавдии Михальченко выносился строгий выговор и предупреждение о её несоответствии моральному облику коммуниста.
Хромоногий учитель физики Григорий Анисимов, бывший сбитый лётчик, по обыкновению зайдя к директору, когда все разошлись, – на стопарик, не преминул заметить:
– Ну, Тихоныч, ты как кочет расквохтался, далась тебе Клавдия…
Однако Грач, при случае всегда мирно пропускавший шкалик с товарищем, травивший с ним анекдоты про баб, не стеснявшийся погордиться своими кочетиными победами, на сей раз развернул грудь и выдохнул:
– Мы, Гриша, с тобой победили фашизм – тем более справимся со школьными недостатками.
А Клавдия… Клавдия с двадцати лет была членом партии и в глубине души гордилась этим больше, чем замужеством, а позже даже больше, чем рождением дочери. Ведь дети были у всех колхозниц, а партийные билеты – у единиц. Была и ещё одна причина, почему Клавдия так рано стала коммунисткой. Об этой причине знали не все, сама же она относилась к своей партийности со святой верой, что именно так и должно было быть, и никогда не задумывалась об ином пути в жизни.
А причина была следующей.
…В тот день, воскресенье 23 июня 1942 года, Клавдия, ещё девочка, с утра пошла с мамой на рынок. День был солнечным, безоблачным, сухо жарким. На Ново-Анненский рынок, располагавшийся в центре рабочего посёлка, съехалось с ближних и дальних хуторов и станиц почти всё взрослое население. Колхозники – в основном бабы в туго повязанных белых платочках – на застланных арбах привезли пшено, гречку, муку, сало, топлёное масло и жир, неснятое и портошное молоко; в скотную часть рынка, располагавшуюся по обеим сторонам железной дороги близ переезда, пригнали стада коров. Местная кооперация выкинула керосин, соль и спички. Три дня прошло, как немцы в первый раз бомбили вокзал, и все заспешили сделать запасы, либо поднакопить деньжат. Рынок также заполонили приезжие и военные.
Клавдия с мамой, выйдя с Ленинской улицы, сначала прошлись по правым рядам рынка, где в магазинчиках продавали пальтушки, чулки, нитки, другой галантерейный товар. Поговорили с продавцом дядей Васей Аристовым, прошли мимо смешного старика-татарина, который без конца повторял: «Товар – двадцать пять кипеек». Потом завернули на крытый рынок, располагавшийся в центре площади. Приценились к мясу, молоку, маслу. Клава, конечно же, высматривала конфеты монпасейки и ералашки, а мама больше здравствовалась со знакомыми, чем посматривала на товар: её, секретаря райкома партии Галину Макарову, многие замечали и многие приветствовали улыбчиво, дескать, и мы здесь, простые смертные. Потом они несколько раз прошлись по открытым рядам, где люди торговали кто чем: кофтами, старыми пиджаками и фуфайками, нитками на пуховые платки, солью, серебряными ложками и вилками, обмененными за питание у проезжавших через станцию Филоново ленинградцев. У монопольки встретили Лёлю Митрофанову – сестру председателя исполкома Федота Васильевича с подружкой Катей Егуновой и вместе с ними мимо аптеки направились к продмагу и галантерейному магазину, стоявшим в левом дальнем углу рынка напротив друг друга. В продмаге проведали Марию Попову, в галантерейном – Марусю Шаповалову. Все радовались друг другу и сообщали главное: кто жив, что с кем случилось, кто пропал на фронте.
В одиннадцать часов дня радостно гомонившие на рынке люди услышали приближающийся небесный гул. Кто-то вскинул ладони, но на солнце ничего не было видно. Через несколько секунд поначалу невидимые, со стороны всё того же солнца показались около десятка самолетов с чёрными крестами. Никто из людей, кроме редких военных, бросившихся наземь, даже не присел. Первые самолёты шли низко и разом ударили по толпе пулемётными очередями и выбросили бомбы. Раздались взрывы, и бабы неистово заголосили, дети закричали, раненые коровы испустили дикий рёв. Многосотенная толпа дёрнулась было бежать, но новые и новые самолёты, устроившие карусель, поливавшие людей пулями, заставили всех в ужасе залечь на месте.
Застлавшие воздух клубы пыли, едко запахшая бомбовая гарь, крики, стоны, рёв обезумевших от боли и грома животных – всё это врезалось в сознание людей так быстро и неожиданно, что мало кто мог вырваться из смертельной круговерти. Самолёты заходили раз за разом над рынком столь долго, пока не кончились у немецких пилотов, также называвших себя людьми и охотившихся на людей за несколько тысяч километров от родины, пулемётные ленты и осколочные бомбы. Только несовершенство убийственной техники – недостаток горючего, бомб и пуль – прекратило эту ново-анненскую голгофу. В живых остались те, кого защитили своими телами бывшие прежде живыми люди. Развороченный рынок чернел убитыми.
Мать Клавдии, Галину Макарову, как и девочку Катю Егунову, убило осколками в галантерейном у прилавка Маруси Шаповаловой. Всего же с приезжими и военными погибло около тысячи человек. Уже к вечеру молчаливые военные, чувствовавшие и свою вину за непродуманное скопление гражданского населения в прифронтовой полосе, погрузили на арбы трупы и скорым шагом вывезли их в общую могилу на Громковское кладбище. Кто успел из родственников, тот забрал своих и похоронил там же на поселковом кладбище, либо у себя на хуторе или в станице отдельно.
Клавдию своим телом прикрыла мать. Хрипя немеющим горлом, дрожа, она успела прошептать то, чего ранее никогда не произносила: «Спаси тебя Христос, доченька».
И Клавдия осталась жить. И это чувство, что она осталась жить за счет смерти матери, укрывшей её, то обостряло желание жить, то ввергало в страшную безысходность. Ведь она ничего не могла сделать, чтобы избежать осколков и пуль и сохранить жизнь матери, – и только судьба, Бог, страшное желание её матери, в последнем движении прижавшей к себе дочь, уберегли её, девочку, от страшного небытия. С тех пор для Клавдии всё, что было у её матери, стало святым. И, конечно же, святой для Клавдии была партия, куда девушку, прежде всего памятуя о её матери – секретаре райкома, приняли вскоре после войны, долго не раздумывая.
Удар на школьном партсобрании был такой страшной силы, что Клавдия почувствовала себя погребённой, как во время бомбёжки, – и она, как дошла до дома, так и повалилась на кровать, и провела несколько дней в полузабытьи, выкрикивая имена то мамы, то Николая, то директора школы Грача, прося помощи у одних и оправдываясь слезно у других. В бреду она никого не ругала.
А личное дело Клавдии, теперь уже и прогульщицы, быстро покатилось тележным колесом с высокой горки вниз. Был педсовет школы, где Грач опять-таки, когда дело пошло враскачку, выкрикнул, что Коммунистическая партия и весь советский народ победили фашизм и тем более справятся с мелкими недостатками. Когда большинством голосов Клавдию освободили от работы в школе, даже те, кто кричал-раздирался о пьянстве больше всех, выходя на свежий воздух, с горечью подумали: да что же мы наделали!
Не прошло и недели, как Клавдию вызвали на бюро райкома партии, где в её учетную карточку члена КПСС записали строгий выговор с предупреждением об исключении. Знающие люди понимающе шушукались: дядя-то её заболел, на парткомиссии не присутствовал, так во-он как дело-то повернулось.
Так почти в одночасье и оказалась Клавдия на задворках жизни, а точнее, на задворках хутора – на молочно-товарной ферме, в просторечии – МТФ. «Кто не работает – тот не ест», гласил один из главных принципов строителей коммунизма. И его неукоснительно соблюдали партийные или беспартийные – все на всём большом пространстве великой страны.
Новый для Клавдии коллектив МТФ – в основном доярки и скотники – встретил Клавдию по-людски, то есть сделали вид, что она всю свою жизнь без перерыва работала здесь, на ферме. В первое же утро на планёрке в красном уголке заведующий фермой Александр Двужилов, как бы не замечая Клавдии, распределил по работам механизаторов и подменных скотников, переругиваясь с наиболее ретивыми да несогласными и по-будничному определил Клавдию работать телятницей. Народ долго мялся в комнате, словно ожидая ещё чего-нибудь, но завфермой громко прокричал «всё, чего вылупились!» и, не глядя по сторонам, лично повёл Клавдию показать ей место работы: загаженные навозом клетки-стойла, небогатый инвентарь: скребки, лопаты-шахтёрки, алюминиевые ёмкости-соски с порепанными резинками выпаивать телят, да тускло отсвечивающие жестью цибарки.
– Становим тебя, Клавдия, на самый нужный участок, – сказал Александр, – поднимать на ноги теляток. Пока походи с телятами-летошниками на попас, а придёт январь – направим на выпойку, будешь принимать новорожденных, кормить их-выпаивать.
– Они и сами в первый час на ноги становятся, – почему-то весело ответила Клавдия, показывая, что и она всё знает в этом деле и как бы благодаря его, что тот не стал разводить тары-бары на потеху досужим женщинам.
– Так-то оно так, да в прошлом годе спасибо с Косовской фермы показатели к нам перекинули – еле план сообча с ней по поголовью телят выдюжили. То три коровы в прохолосте зазимовали, то на телёнка первотёлка, опрастываясь, ногой ступнула да поскользнулась на ровном месте, дурьи рога.
Помолчав, добавил тихо:
– Ты у нас, Клавдия, самая ответственная будешь – давай не подводи.
Конечно же, Клавдия всё это видела ещё в девчонках и на этой ферме, и в собственном котухе, но в первые минуты планёрки она чувствовала себя если не в тюрьме, то на пороге страшного суда. Но суда не оказалось. Помыкнулась было звеньевая, доярка Шурка Александрина, по дороге уточнить что-то, как Александр так о надоях вскричал, что голуби, жавшиеся вверху у разбитых оконцев, шумно форкнули, улетая. Александрина и заткнулась.
О проекте
О подписке