Жаль, жаль его невыразимо. Сердце ворочается, как огромный камень, когда смотрю на малоосмысленное выражение забитого лица, исхудалого и жалкого. И вдруг глаза попадают на его колени… На коленях продукты…
Господи, что это такое? Явственно чувствую, как сквозь жалость поднимается голодная ненависть. Ведь сами же голодаем, а отдаем последнее ему! Еще два-три дня, и у нас все.
Что же, что же это такое? Неужели я буду такой, как папа?..
Легла спать и долго твердила себе, что мне жаль Александра. Потом прислушивалась к сердцу. Господи, все же нельзя отдавать последнее! Сами голодаем.
20 мая.
Продуктов, которые привезла мама, осталось не больше, как на три дня. Сердце сжимается от страха за будущее.
Папа хмуро провожает в наши рты каждый кусок, и я чуть не давлюсь от этого. Но он ничего не говорит. Из своего хлеба не уделяет никому ни кусочка. А получает 1 3/4 фунта, я же только 1/2 фунта, мама 1/2 фунта, Боря 5/8 фунта. Мы трое часто делимся друг с другом. Маме и Боре хлеб выдают из городских лавок и за последнее время с большими перебоями. Хорошо, что я получаю свой хлеб регулярно.
Не знаю, что чувствует мама, но мне кажется, что между мною и ею и даже Борисом протягивается какая-то связь. И эта связь направлена против папы. И папа это чувствует.
Боюсь, боюсь думать об этом.
21 мая.
Собираемся переезжать на другую квартиру. В одной комнате жить четверым очень тесно. Кроме того, переезжать необходимо из-за Тоньки. У мамы с ней каждый день ожесточенная перебранка. Таких грубых и злобных, как Тонька, я еще никогда не встречала. Мне кажется, что она просто завидует нам оттого, что у нас есть продукты… Но ведь они сыты и без этих продуктов?
22 мая.
Все, все…
Доедаем последнюю горсть муки, которую привезла мама. Значит, придется сидеть только на пайке, а хлеба не выдают по карточкам по три-четыре дня.
Господи, как-то будем жить?
Целую неделю каждый день я была сытой, а теперь, теперь?
25 мая.
Квартира отыскалась где-то в Новой Деревне, бесплатная и с мебелью.
Маме страшно не хочется забираться в такую даль. Говорит, что будет далеко ходить мне в почтамт, а папе – в завод. Папа ведь работает на Васильевском Острове, почти в Гавани, как же он будет ходить каждый день к восьми часам утра? Но настаивает сам папа… Во-первых, в Новой Деревне запастись на зиму дровами легче, чем в городе, а во-вторых, легче купить у крестьян картошки.
Но мне кажется почти безумием это переселение почти за город.
От Вани, другого моего брата, который на южном фронте, получено письмо. Обещает прислать посылку.
27 мая.
Голод, голод, голод.
Папа, оказывается, зарабатывает в месяц 1.200 рублей да я еще 800. Каждый из нас получает обед в столовой и, кроме того, хлебный паек. Этого очень мало. Можно в одну неделю умереть с голоду.
Вчера у папы с мамой было долгое мучительное совещание. Как жить, как жить? Решено было каждый день прикупать два фунта картошки и фунт свеклы. Но это стоит двести пятьдесят рублей, и нужно семь с половиной тысяч в месяц. Мама предложила постепенно продавать вещи. Папа страдальчески сжал виски руками и долго молчал. Потом глухо сказал:
– Ну, что ж, мать, – будем продавать. Господи, Господи!..
Потом дрожь пробежала по узкой, длинной спине. Папа поднял голову и посмотрел маме в глаза. Я не видела его глаз, потому что он сидел спиной, но, должно быть, они были страшные. А у мамы текли слезы.
– Как-нибудь, может быть, Бог поможет. Ваня обещает прислать посылку.
Папа безнадежно махнул рукой и стал отсчитывать деньги.
– На, мать, это на завтра, купи, как решено.
Я сидела в углу и все видела. Не плакала оттого, что не было слез. Но Борис в другом углу горько плакал.
Отвернулась и безотчетно, с пустым сердцем, уставилась на наши старые часы, которые могут ходить только тогда, когда висят вкось. Маятник тик-так, тик-так…
Долго смотрела, и слез все не было.
А когда легла спать и с головой забилась под одеяло, они полились. Вымокла вся подушка.
28 мая.
Сегодня мама с утра ушла на рынок продавать свое платье.
У мамы всего четыре платья. Перед тем, как уйти, она разложила их на столе и долго выбирала. Качала головой, вздыхала и утирала слезы. Выбрала темно-синее.
Пошли вместе; она на рынок, а я на службу.
По дороге у меня закружилась голова.
30 мая.
На службе я никогда не показываю, что я голодна. Всегда смеюсь, шучу, болтаю. Но сегодня Маруська вдруг странно посмотрела на меня и спросила:
– И чего ты, Фейка, злишься последнее время?
Я сразу испугалась этого вопроса, но равнодушно подняла глаза.
– И вовсе не злюсь. С чего ты взяла?
Но все хором неожиданно загалдели:
– Злится, злится…
– У нее на лице написано…
– Она влюбилась…
– Фейка, скажи, в кого влюбилась?
А у меня поднимается злоба против них. Обвела глазами их любопытствующие лица и страшным, пронзительным голосом закричала.
– Отстаньте, отстаньте, ради Бога…
Бросила в кого-то пером и выбежала в уборную. Вдогонку еще услышала:
– Вот так золотце…
– Дрянь девчонка…
– Злая…
Господи, они, они не знают, что я голодная.
31 мая.
Сегодня голода не чувствую.
Утром пришла на службу, смотрю – письмо. Конечно, сердце забилось, как безумное. А тут еще и почерк незнакомый… От кого? И вдруг от Сергея Френева?
Лихорадочно распечатала и читаю. Господи, верно, верно от него. Заплакала от счастья. Хорошо, что на службу пришла немножко рано. Никого еще нет, и я перечитываю письмо во второй, в третий, в четвертый раз и плачу на свободе. Перечитывала до тех пор, пока не пришла Маруська.
Бегу ей навстречу и размахиваю письмом.
– Маруська, Маруська, на, читай…
Напряженно смотрю в лицо читающей Маруси. Наверное, она будет поражена тем, как он меня любит. Может быть, и позавидует? Нет, нет. Она хорошая. Не позавидует.
А по лицу Маруси порхает около губ ласковая улыбка, но глаза как будто разочарованы. Наконец, говорит длинным голосом:
– Он тебе, как девочке, пишет… Только-то?
Голос у нее искренний, сердечный, но меня так и захлестнуло от миллиона возражений.
– Ты ничего не понимаешь. Ну, да ты пойми. Может быть, да… Пусть девчонке. Я и так люблю. Ты пойми.
– Да ты, Феечка, не горячись. Я великолепно понимаю. Это юная, чистая любовь. Одним словом, – первая любовь…
– Вот, вот именно первая…
– Ну, а я еще никогда никого не любила.
Маруся говорит печальным голосом, и мне вдруг сделалось ее так жаль. Словно я богатая, а она бедная. Она еще никого никогда не любила. А я несколько раз.
– Полюбишь, Маруся, полюбишь. Вот я… без любви не могу прожить. Я удивляюсь, как ты… Нет, нет… Ведь любовь такое чувство…
Когда собрались остальные, не удержалась и показала письмо Елене Ильинишне.
– Хотите почитать, Леля?
Она взяла с нехорошим любопытством. Читает, а губы все больше складываются в презрительную гримаску.
– Неужели он вас так любит? Вас, такую девчонку?
Чуть опять не закипела, да во-время услышала, как Маруська сказала:
– Ну, наш кипяток сейчас закипит.
Какая эта Елена Ильинишна глупая! Думает, что нельзя меня любить. Наверное, она от зависти.
1 июня.
Страшная новость: с сегодняшнего дня сбавка хлеба.
Сердце словно притихло, когда сказали об этом, а потом заколотилось до боли и отчаянно заныло.
Папе сбавили немного. По гражданской карточке он вместо фунта будет получать в день 3/4. Бронированные полфунта в день остались по-прежнему. А я и мама будем получать только по 1/2 фунта на два дня. Боря 5/8 на два дня…
Как же мы будем жить?
2 июня.
Переехали, наконец, на другую квартиру.
Все дни перед переездом угнетало тяжелое чувство. Казалось почему-то, что в другой квартире умрем с голоду. Но папа упорно настаивал, и мы переехали.
Маме также не хотелось ехать. Но теперь, когда уже совершилось, она бодро хлопочет и устраивает собственное гнездо. Говорит, что очень хорошо, что Тоньки нет с нами. А мне все-таки тяжело. Комнатки маленькие, низенькие. Окна крохотные, и вся она грязная, мрачная. Обои серые, тусклые, со следами раздавленных клопов.
И от этих серых, тусклых стен в душу вползает тоже серое и тусклое.
Сбавка хлеба и то, что папе не урезали бронированный паек, еще больше сплотили нас против папы. Все прячем, прячем в душе свою ненависть, но это не помогает. Мы медленно, против своей воли, травим его хмурыми взглядами, чувствами, мыслями, движениями. Он все больше отделяется от нас.
Мама даже отказалась спать с ним в одной кровати. У него ведь вши.
Но я знаю, что это не вши.
5 июня.
Продаем уже постельное белье. Благодаря этому, имеем возможность каждый день покупать по два фунта картошки, по фунту свеклы или капусты. Вечером мама готовит из этого общую похлебку. Есть ее приготовляюсь с жадностью, а ем с отвращением. Каждый день похлебка, похлебка, похлебка…
Домашняя жизнь опять установилась такая же, как перед приездом мамы. Прихожу со службы и ложусь на кровать. Лежу до похлебки. Поем и опять ложусь.
Часто, как раньше, подойду к зеркалу и долго, без всякой мысли в голове, смотрю на свое лицо. Не вижу ни глаз, ни носа. Белеет что-то бледное, но мысль ничего не схватывает.
И сегодня подошла. И вдруг в зеркале ясно увидела Бориса. Совсем четко отражается, как он лежит на диване. Закинул под голову ручки и смотрит куда-то в потолок. Какой он худенький, бледный!.. Вздрогнула вся и замерла. Боюсь, до ужаса боюсь оглянуться назад и проверить. Может быть, он еще хуже в действительности.
Страшный он какой! Совсем неподвижный. И глаза неподвижные. И вдруг вздрогнула еще сильнее: увидела свое собственное лицо… Такое же бледное и глаза безумные. Это от испуга. Да, да, я испугалась не за Борю, а за себя. Понимаю, понимаю. Боюсь, что умру с голоду. Господи, я совсем эгоистка… как папа!.. Нет, нет, мне и Борю жаль!
Не взглянув на Борю, побежала к кровати и ткнулась лицом в подушку.
Хлеба из лавок не выдают четвертый день. Сидим на одном советском обеде да на несчастной похлебке. Мама все бодрится, но когда вечером пришел папа и сказал: опять нет, – она сразу как-то обвисла, и лицо сделалось пришибленным.
А вчера вечером вдруг заметила, что Борис сидит на корточках в углу и, закрыв лицо руками, плачет так, что вздрагивают острые плечики. Скользнула по нему взглядом и… осталась равнодушной. Не захотелось сдвинуться с кровати.
Отвернулась к стене и задрожала от ужаса. Близко, около самых глаз по стене ползет тощий клоп. Совсем как листик, и едва передвигается.
Какая-то страшная мысль забилась, затрепетала в голове. Хочу ее ощупать и не могу. Зубы стучат. Смотрю на еле двигающегося клопа, как в лихорадке, и ничего не могу понять. Потом вдруг соскочила и бросилась к Борису…
– Боренька, Боренька, ты что плачешь?
Молчит.
– Боря, Боря, скажи скорее… Хлебца хочешь? Папа принесет сегодня.
– Нет. Не хочу. Папа-то полфунта лишних получает на заводе…
Сердце оборвалось и полетело куда-то в пустоту. Потолок заколебался, а в комнате туман, туман… У папы полфунта лишних… Ведь я тоже ненавижу за это…
Повернулась и медленно пошла обратно. Легла к стенке лицом и смутно поняла, что клопа уже не было.
8 июня.
Сегодня, наконец, папа принес хлеб. Сразу за пять дней.
Мамина и Борина карточки прикреплены в папиной лавке на заводе. Папа приносит свою часть уже отделенной от маминой и Бориной. Завертывает ее в бумажку и убирает в шкаф.
10 июня.
Сегодня продали столовую салфетку. Все-таки у нас каждый день бывает похлебка. Без похлебки наверное бы уже умерли. А на службе я все еще стараюсь смеяться, шутить, болтать.
12 июня.
Опять сегодня что-то продали. Я уже не знаю, что? Не слежу. Иногда вспыхивает отчаяние. Поскорее бы кончилась эта мука… Хоть бы умереть, что ли? Кинуться в воду?.. Но, нет, нет, не могу. Еду со службы в трамвае по Троицкому мосту. Нева блестит на солнце. Видно из окна, как стремятся к заливу маленькие, сверкающие волны. Нева красивая, а броситься в нее не могу, не могу.
Господи, Господи! Еще сбавили хлеба.
Я буду получать только 1 /8 фунта в день, мама тоже столько, а папа по гражданской карточке полфунта и своих бронированных полфунта. Ненавижу его, своего родного отца, за эти лишние полфунта. Как же будем жить? А на службе я все еще веселая. Мне даже как-то странно. Чувствую, что под веселостью огромная, тусклая пустота, а язык еще что-то говорит. Часто свои собственные слова слышу, как из тумана, и сама почти не понимаю их. Внутри только стелется смутное ощущение: как бы не выдать себя. Пусть не знают, что я голодная.
А дома даю полную волю своему оцепенению. Весь остаток дня пролеживаю неподвижно на кровати. Угасла вся внутренняя жизнь. В сердце постоянный сумрак. Иногда делаю мучительные усилия и стараюсь думать о Френеве. Последнее письмо было из Москвы. Писал, что скоро придется ехать в действующую армию. После того не было ни одного письма.
Но и мысли о Френеве не возбуждают меня. Ничего, кроме тупой боли в сердце.
Растет только у меня и у мамы, и у Бори озлобление против папы. Мы… мы теперь его обманываем. Родная дочь вместе с матерью обманываем родного отца и мужа, чтобы украсть от него лишнюю картошину. Господи, до чего мы дошли! Какой стыд! Какой ужас!
А всего ужаснее, что понимаю этот стыд не сердцем, а только умом. В сердце ничего не осталось, кроме озлобления к родному отцу.
Прихожу со службы и, пока еще раздеваюсь, Боря торопит меня. От нетерпения трясется лихорадочно. Худенькие плечи передергивает, а лицо совсем старческое. Бессвязно бормочет:
– Ну, Фея, скорей же, скорей…
Это значит, что мама сегодня продала что-нибудь и часть денег утаила. На украденные деньги купила два фунта картошки и фунт той же свеклы и сварила все это исключительно для нас.
Скорее, скорее… Папа придет… Едим торопливо, воровски, с испуганными, нехорошими лицами. Ничего, у него лишние полфунта… Только Боря дрожит все сильнее.
Когда сделали это в первый раз, в глубине шевельнулся слабый стыд. Нехорошо, нехорошо же, нечестно. Разве он не голодный? Он еще так устает ходить за семь верст на работу. И как он страдает. Ведь все видит, все понимает. Господи, но ведь у него лишние полфунта, полфунта…
Но мы уже кончили есть. Ах, как мало! Больше, больше надо. Целую гору. Все с’едим.
Во второй, в третий раз ела без всяких угрызений совести. Только на мгновенье отчетливо блеснула страшная мысль:
– Мы все становимся зверями.
Да, но у него ведь лишние полфунта.
17 июня.
Как-то ослабевает память. Дома забываю, что было на службе, на службе забываю, что было дома. Почтамт – тусклое огромное пятно, и дом – тусклое огромное пятно, и оба эти пятна не сливаются…
Сегодня ехала на трамвае из почтамта и с усилием старалась вспомнить, что же такое хорошее меня ожидает дома? Напрягала, напрягала мысль и вдруг вспомнила:
– Ах, да, мама сегодня хотела что-то продать. Значит, у нас будет своя картошка. Поедим.
Папа как будто чувствует, что мы его обкрадываем, и все тщательнее учитывает маму. Но мама лжет превосходно, а я все-таки трясусь от страха, вдруг он догадается! Тогда уже не поедим лишней картошки.
Господи, не догадался бы только!
18 июня.
Кругом дома, как везде в Новой Деревне, у нас идет балкон. Сегодня, подходя к дому, заметила на балконе чью-то военную фуражку. Она показалась странно знакомой, но не могла сделать усилия вспомнить: чья она?
В доме, видно, заметили, что я вхожу. На ступени крыльца выбегает Борис и кричит:
– Фея, Фея, Сережа приехал, муки привез.
Вместо ответа я схватила его за плечи и яростно закричала:
– Зачем, зачем ты меня обманываешь?
– Ей богу, Фея, правда…
Я снова закричала, но уже другим криком. Оттолкнула Бориса и вбежала в комнату. Правда, правда. Сережа сидит у стола и как-то горько и мягко улыбается, смотря на меня.
– Сереженька.
Бросилась к нему. Судорожно схватила его за руки и заплакала. А он смотрит на меня и говорит ласково:
– Ну, поплачь, поплачь…
Мама глядит на меня и смеется. Боря тоже. Лица у всех сияют. И у меня эти слезы – слезы радости.
Сережа жил два дня. Он ехал куда-то в командировку и заехал к нам. Муки привез немного: всего пятнадцать фунтов, и больше ничего. Но это не важно. Как всегда, его приезд всколыхнул меня до дна. Я с ним говорила без конца о всем: о службе, о Марусе, о Френеве. Два дня я интересовалась всем и жила полной жизнью.
21 июня.
Сережа уехал вчера.
Сразу все пошло по-прежнему. Муку с'ели еще пока он был с нами. В памяти эти два дня пронеслись как яркая кинематографическая лента, и опять все погасло.
Опять похлебка, опять украденная от папы картошка. Все по-старому.
23 июня.
Хлеб выдают с длинными перебоями. Зачастую томят по три-четыре дня без хлеба. А мы все продаем и продаем. Мама говорит, что скоро больше нечего будет продавать.
Как же, как же будем жить?
25 июня.
Чтобы добраться до почтамта, мне нужно полтора часа, да обратно столько же.
Из них на трамвай уходит всего двадцать минут. Но мучительно медленно, шаг за шагом, плетусь от дома до трамвайной остановки, а потом от Михайловской площади до почтамта. Прихожу разбитая, усталая до невозможности. А тут еще надо смеяться, шутить, а то подумают, что я голодная.
И чем дальше, тем труднее становится выдерживать себя. Если бы они знали! Какая мука отвечать такой же шуткой на их бессмысленные, глупые шутки. Ведь сердце болит. В голове пусто. В желудке – тоже.
А сегодня не выдержала. Голод сломал меня.
Пришла особенно усталая. Не могла даже поздороваться. Села за стол и сразу вся обмякла, обвисла. Закрыла глаза руками и положила голову на стол.
Вдруг слабо чувствую на затылке и на спине любопытные, недоумевающие взоры. На затылке даже зашевелился холодок от этих взоров. Наверное, ждут. Думают, что сейчас выкину какую-нибудь штуку. Пусть, пусть! Мне все равно.
Какая безграничная апатия и усталость охватывает меня! Все, все равно. Что это? Голос?
– Фейка, чего дурака валяешь? Работать надо.
Голос точно разрезает апатию и идет издали. Чувствую его как-то странно, точно в полусне. И, точно в полусне, чувствую, что медленно поднимаю голову и начинаю покачивать ею. И чужие, словно не свои слова:
– Хлеба, хлеба, хлеба, хлеба, хлеба…
О проекте
О подписке