– Там у меня… фунта два муки белой. Испеки лепешек. Не я, а как будто истомленное сердце слушает его слова. Но, вместо благодарности, вся схвачена, почти до судорог, безумной ненавистью. Без слова поднялась и иду на кухню. Он, как тень, следует за мною и растерянно бормочет:
– …На пасхе получил… Думал, мать приедет… Порадую белой мучкой. Кипяток-то скипяти теперь…
И странно, – последняя фраза стукнулась в сердце, и нет в нем уже ненависти… Бедный, бедный папа. Ведь не с радости он таким стал. Раньше был добрый, щедрый.
На кухне достал муку и велел замесить. Потом вдруг спохватился:
– Постой-ка, я сам, давай, а то ты всю вывалишь. Даже смешно стало. Взглянула на его расстроенное лицо, засмеялась добрым смехом и ушла в комнату.
А он минут через пять кричит:
– Феюшь, Феюшь, что это больно жидко у меня? Прибежала и разразилась хохотом, каким давно не хохотала. Положил с фунт муки, а воды налил не меньше как для трех фунтов. Сквозь смех говорю:
– Вот Бог и наказал. Теперь ничего не выйдет. Надо всю высыпать.
А папа тоже со смехом:
– Вроть твои на ноги… вроть твои на ноги… на, замешивай сама…
Я уже пеку лепешки, а он ходит вокруг меня. Заглянет небрежно через плечо на сковороду. Понюхает и опять ходит кругом.
И вдруг не вытерпел:
– Феюша, горяченьких-то поскорее… Пеки…
Встретился с моими глазами, и сразу заулыбались он и я.
– Сейчас, папочка, сейчас будут горяченькие…
Но, боже, боже… Какое у него исхудалое лицо. Я и не видела раньше. Височные кости и скулы только, только обтянуты желтой, дряблой кожей. А сам сутулый, длинный, тощий. Рука выходит из обшлага тонкая, тонкая. И синие жилки бегут по бледной коже. А на тоненькой руке огромная ладонь с исхудавшими острыми пальцами. Страшно даже… Ладонь с пальцами широкая, как грабли, и тоже вся желтая, дряблая и сухая… Господи, а усы еще страшнее! Редкие. Слиплись. И почему-то всегда мокрые… Как не замечала раньше? Господи, как жаль папу… И сколько на лбу складок. Крупные, тяжелые. Тянутся через весь лоб. И волосы на лбу просвечивают, такие редкие. А какие густые были. Господи, что же это с ним? Что же? Ах, а глаза, глаза… Как у замученного на смерть человека.
– Ну, ну, давай горяченьких…
– Возьмите, папочка.
– По скольку штук-то вышло?
– По семь, папочка… кушайте…
Господи! Я вся дрожу от ужаса, но делаю веселое лицо. И вместо половины себе взяла только две лепешки, а ему отдала семь. И слава Богу. Не видел, что обманула его.
13 мая.
Опять воскресенье.
Только третье воскресенье живу здесь, а кажется, прошла бесконечность, серая и нудная.
Утром проснулась и вспомнила про папу. Сразу бросилась к зеркалу и долго смотрела на свое лицо. Совсем забыла думать о папе. Потом закружилась голова, сразу обмякла от усталости и слабости в ногах и легла опять.
Лежала весь день то с открытыми, то с закрытыми глазами. Ни о чем не думала.
14 мая.
А как странно я веду себя на службе. Давно уже познакомилась со всеми, но подружилась только с Марусей.
Медленно, медленно тянется время до обеда… Скорей бы обед. Тогда легче будет. Все-таки немного поем. И страшно боюсь, чтобы не заметил кто, что я голодная. Шучу, смеюсь, болтаю, а сердце и желудок ноют. Сосет внутри. Но особенно зло вышучиваю всех, кто начинает разговор об еде. Один любит то, другой – другое, третий – третье. А я смеюсь над ними. Называю их животными, думающими только об еде. А в глубине души сама не знаю, искренняя я в этот момент или нет. Кажется, искренняя.
После обеда немного оживаю. Стараюсь думать о Френеве… Господи, какая я стала бесчувственная. Почему май стал таким серым? Николай Павлович говорит, что нужно учиться. И сама знаю, что нужно. Да, да, сегодня обязательно пойду, запишусь на курсы. Сегодня же вечером пойду.
Но вот я дома. Грязные стены и стертый, крашеный когда-то, пол. Низкие потолки, остатки зимней плесени и паутина по углам. Сразу все стерлось в душе: почтамт и вечерняя майская улица. Загляну устало в зеркало на свое осунувшееся бледное лицо. Теперь каждый день заглядываю. Елена Ильинишна – наша заведывающая – говорит, что я стала интересней. Мне все равно. Ложусь на кровать и жду папы. К его приходу кое-как приготовлю кипяток. Ужинаем вместе. И опять лежу. Потемнело в комнате, и папа уже храпит. А я еще не сплю долго. Смотрю на темный угол, где черной, неясной тенью висит папино пальто, и ни о чем, ни о чем не думаю.
15 мая.
Сегодня на службе срочные работы. Едва выбралась к 11 часам. И с утра без хлеба, на одном обеде из столовой. А обед – суп из овощей и больше ничего. Конечно, вода-водой.
Шаг за шагом плетусь по потемневшей, теплой улице. Кажется, вся переполнена народом. Вспыхивают в полусвете белой ночи огоньки папирос у гуляющих. Жужжат над ухом веселые фразы. Но ничего ясно не вижу, ничего ясно не слышу. Кружится голова, и чувствую с болью бьющееся сердце.
Остановилась на Николаевском мосту и засмотрелась на воду. Облокотилась на чугунные перила всем телом и закрыла глаза. Сразу закружилась голова. И какая-то новая боль над бровями.
Открыла глаза и попала на зеленый сигнальный огонь под мостом. Подальше красный огонь. Господи, взять бы да броситься в воду. Кто пожалеет о такой девчонке? Папа скупой, черствый. Обрадуется, что от лишнего рта избавился. И только. Все равно, может быть, придется умереть с голоду.
Что-то плеснулось внизу. Видно, как на светлой воде пошли круги. Наверное, большая рыба плеснулась. Нет, нет, не могу! Там же рыбы большие. В тело вопьются. И раки еще черные. Фу, гадость какая!.. Не могу, не хватает решимости. Совсем я трусливая. Девчонка совсем. А дома все спят. Митьке с Тонькой никакого дела нет до меня. Папа тоже не встретит. Наверное, храпит уже. Хоть бы самовар кто поставил да чаю приготовил. Никто, никто…
Долго звонилась… Верно, верно: все спят. Никому нет дела до меня. И вдруг голос…
Так и вздрогнула. Еще не ответила себе, чей же это голос, а сердце уж забилось, затрепетало, как безумное.
– Мама, мама, мамочка, это – я, Фея…
– Феечка, родная моя, здравствуй! Здравствуй, доченька…
Судорожно рыдаю у ней на шее. Ах, мама, мама, милая моя мамочка! И сквозь слезы чувствую, что мама встревожена.
– Ну, что ты, Господь с тобой? Феечка, родная моя доченька, что ты? Не плакать, а радоваться надо. Пойдем в комнату.
– Ах, мама, мамочка, как тяжело жить без вас. Я больше никогда не буду жить без вас, никогда, никогда…
– Ну, ну, успокойся, моя хорошая, бедная доченька. Все прошло, все. Садись-ка лучше, покушай.
Господи, а на столе и творог в боченке, и рыжики, и хлеб деревенский. И чай мама приготовила для меня. Ем за обе щеки вперемежку со словами и слезами.
– Ой, мама, скупой какой, черствый он стал. Как тяжело жить без вас. Тонька ругается, ворчит на папу и на меня тоже. Я больше не буду жить без вас…
– …Ешь, ешь, моя хорошая…
– А папа еще овшивел. Это от голода ведь, мамочка?
– Да я уж видела. И ума не приложу, что это с ним сделалось? И нас-то с Борькой встретил: ровно бы и рад, ровно бы и не рад, что мы приехали.
– Не рад, мамочка, не рад. А Борька спит разве? Экий, даже не дождался меня. А как папа-то вас встретил?
– Да так и встретил. Входим с Борькой, а Тоня дверь открывает. Ну, знаешь, сама… она тут сейчас: мама, мамочка, здравствуйте…
– А разве она не заплакала?
– Ну, какое там. Сказала только: «наконец, вы, мамочка, приехали… дождалась», и всего тут.
– Она, поди, вовсе и не дожидала.
– …Ну, так вот, слушай… Раздеваемся мы тут, а он выходит из комнаты. И так это, ровно бы и рад, ровно бы и не рад… «А, – говорит, – мать приехала. Ну, здравствуй…» А у самого хоть бы где-нибудь на лице выразилось. А-то ведь ничего. Уж больно обидно стало, доченька. Да виду не подала. Бог уж с ним!
Из маминых милых глаз текут слезы. Вскакиваю и обнимаю.
– Мамочка, не плачьте, не плачьте.
– Да больно уж обидно, доченька…
Господи, неужели мне еще придется и маму от него защищать? Я сама думала… А что, если он не спит и все слышит?
– Мамочка, а он спит?
– Давно уж дрыхнет.
Мама смешно, смешно махнула своей, словно обваренной, красной от стирки рукой и еще смешнее сморщила лицо. Сломался нос и вся переносица в морщинах… Так и хочется поцеловать. И черненькие, старенькие бровки сломались. А рука у ней хоть красная, но красивая и маленькая. И пальцы тонкие, с подушечками на концах.
– Ой, мамочка, милая, и Шуру голодом морит. Он теперь в «Европейской» гостинице служит. Еще ни разу не был у нас.
– Ну, ладно, ладно, доченька. Теперь будет все хорошо. Раздевайся, ложись спать. Устала поди…
– …А на службе скучно. Александр Андреич – ничего себе, а Зайцев – совсем дурак. Знаете, это его помощник. У меня только одна подруга там. Очень хорошая… Хлеба с маслом дает.
– Спи, спи, моя родная, Господь с тобой…
Мама крестит меня, целует в лоб, а я обхватываю ее мягкую, теплую шею руками.
– Мамочка, милая, как я счастлива теперь.
– Ну, ну, спи с Богом.
– А тут Николай Павлович приходил. Худой такой, бледный, с красными глазами, а хороший. Все говорит: учиться, учиться, Фея, надо…
– Он и всегда был хороший человек.
– И Френев мне писать будет… Вы не сердитесь, мамочка, что мы в Вологде с ним поцеловались. Только один раз, и то я сама захотела.
– Ну, ну, спи с Богом, устала ведь.
– А я скоро, послезавтра, получу первое жалованье. За полмесяца четыреста рублей. Вот папа-то рад будет. Он тут даже на зубной порошок не давал. Я вам буду все деньги отдавать. Не хочу, чтобы ему.
– Ох, дурочка ты моя. Все равно, мне надо у него на расходы брать. Ну, спи, спи с Богом.
– Я, мамочка, его совсем больше не люблю, а вас еще больше люблю.
– Хорошо, хорошо, доченька.
– А разбудите меня завтра в восемь часов?
– Хорошо, хорошо, спи.
– И чай, мамочка, завтра будет?
– Ну как же, разве я провожу тебя без чаю?
– Спокойной ночи, мамочка.
– Спи, моя родная.
16 мая.
Проснулась оттого, что Борька трясет за плечо и кричит в самое ухо:
– Феюша, Фея, Фея, Феюшка, вставай… Я ведь приехал… Ой, мама, Феюшка что-то мычит…
– Борька, милый!
– Наконец! Продрала зенки! Чего дрыхнешь? Ведь я приехал…
А сам, сияя своей рожицей, тянется с поцелуями.
– Ах, мамочка, самовар уже готов! Вот хорошо-то! За всю жизнь первый раз с чаем ухожу на службу.
Чай пью с хлебом. Не маленький кусочек, а ешь, сколько хочешь. И с собою мама дает еще хлеба.
В канцелярию влетела бомбой. Сама чувствую, что на лице глупая, во весь рот, улыбка. Кричу так звонко, что сама удивляюсь:
– Здравствуйте, Елена Ильинишна…
– Здравствуйте, здравствуйте, золотце. Что это золотце так сияет сегодня?
– Ах, Елена Ильинишна, мама приехала.
– А, мама? Наверное из деревни? Привезла чего-нибудь? Да?
– Да, да… Ничего особенного. Рыжиков в боченке, творогу, масла немного, да еще сухарей…
– Сухарей. Вот золотце счастливое… Я очень люблю пить чай с сухарями.
– Ой, Елена Ильинишна, хотите, я вам завтра принесу?
– Ну, что вы, золотце, спасибо.
– Ей-богу, Елена Ильинишна, принесу.
– Нет, нет, что вы за глупости говорите.
– Господи, Елена Ильинишна, да вы должны взять. Раз я вас люблю, вы должны, должны, должны… Все равно не хорошо будет, если не возьмете.
– Ну, ну, золотце, теперь не угощают. Теперь такое время… Все дорого…
– Елена Ильинишна, вы должны. Мне никакого дела нет до времени. Сказала принесу, – вот и все.
– Хорошо, хорошо, идите, золотце, работайте.
Сажусь за стол. Ах, и Маруся… Как она хорошо смотрит! Смотрит и улыбается.
– Ой, Маруся, как я счастлива. И мама сказала, что скоро Сережа приедет.
– А кто такой Сережа?
– Это мой брат. Он в отпуску в деревне был. Ох, умный какой. Ужасно хороший и очень умный.
– А он интересный?
– По-моему, интересный. Высокого роста. Знаешь, лицо такое, смуглое.
– Я люблю смуглых мужчин.
– …Усов и бороды нет. И потом губы у него удивительные, когда улыбается… Вот такая ямочка тут. И улыбка милая, хорошая. Очень симпатичное лицо. Прямо видно, что интеллигентный человек.
– А он образованный?
– Да, он… ну, как все. И потом все на курсах… Английский, немецкий, французский еще знает… И еще, когда на фронте не был, то все заведующий был. Разные там отделы народного образования основывает. И он все поймет, каждого человека. Прямо удивительно, как меня понимает. Всю, всю. Я его безумно люблю.
– А нос у него какой?
– А нос, как у меня… Ой, вру, вру. У меня ведь картошка…
– Нет, что ты, Фея, когда в профиль, у тебя не картошка.
– Да нет, нет, ты не понимаешь. В длину такой, как у меня. Не узкий, не широкий. Так в общем – средний… Ну, русский прямо нос. А вообще-то лицо у Сережи не русское.
– А на кого он похож?
– На французского летчика.
– Ну, как же летчика? Летчики же разные бывают. И потом сколько ему лет?
– Ну, как тебе об'яснить… Я там и не знаю. Двадцать пять или двадцать два, или двадцать три. А брюки – галифе. Высокий такой, и френч еще. Усики только чуть-чуть… черненькие…
– Я бы хотела его увидеть.
– Ой, Маруся. В общем, нельзя назвать красавцем. Ну, да я и не люблю таких, знаешь, парикмахерских усов. И румяных вот таких щек. И ты не любишь?
– Да, я тоже не люблю.
– Он…
Господи, как я заболталась. Елена Ильинишна говорит:
– Ну, золотце, кончили вы? Принимайтесь за работу.
Противная эта Елена Ильинишна. И сухарей давеча нарочно попросила. Разговаривать теперь мешает.
– Ой, Елена Ильинишна, извините, я так сегодня счастлива. И знаете, еще скоро Френев приедет. Ты знаешь, Маруся, я его прямо люблю…
– Ну, хорошо, Феечка, давайте работать. Елена Ильинишна сердится.
– Верно. Давай, Маруся, давай…
А мама приготовит чай, когда приду домой. Господи, как я счастлива. И завтра утром тоже чай. Ах, мамочка, мамочка милая. Ты не знаешь, как я тут страдала… Хорошо теперь.
17 мая.
Сегодня получила первое жалованье. За полмесяца четыреста рублей.
И совсем не рада, когда Тюрин, наш казначей, подал мне бумажки. Противно было класть в карман. Словно они привязали меня к карману. И теперь, когда лежат, я чувствую, что они шевелятся в нем. Папа, конечно, будет очень доволен. Будет говорить, что это первые, самостоятельно заработанные деньги, надо беречь и прочее… Неприятно все это как!
И дома почему-то долго медлила отдавать их папе. Обедаю и ощупываю бумажки. Трудно почему-то для меня сказать, что получила деньги. Наконец, говорю хмуро:
– Вот деньги… получка…
– А-а-а, вот молодец дочка! Сколько?
– Не знаю, считайте сами.
Папа как будто не замечает моего тона. Аккуратно, до противности, свертывает каждую бумажку отдельно и тщательно, ровной кучкой, укладывает в большой черный кошелек.
– …Молодец, молодец дочка. Помни: это твои первые самостоятельно заработанные деньги. Поди-ка, и самой приятно? Хе-хе-хе.
18 мая.
На папу совсем не повлиял мамин приезд. Даже как будто наоборот. Сегодня он нашел предлог и совершенно отделился от нас в хлебном пайке. Отделился… Какое страшное слово, и как холодно от него в душе!
Сегодня должен был приехать Сережа. Я уже надевала шляпку, чтобы итти на службу, когда кто-то позвонил.
Так рано Сережу никто не ждал. Мама пошла открывать дверь спокойно. И вдруг я вся задрожала от ее радостного крика: «Сереженька!».
Не успела надеть шляпу и, держа ее в руке, понеслась на кухню. А Сережа в серой шинели стоит посередине кухни и улыбается.
– Сережа, Сережа, как я рада…
– Не слишком радуйся, сегодня вечером уже уезжаю на фронт.
– Ой, Сережа, а нельзя послезавтра?
– Нет нельзя, Деникин Москву возьмет…
А сам поглядывает то на маму, то на меня, то на Борю и без конца улыбается. Потом, показывая глазами на мою шляпу, спрашивает:
– Фея Александровна на службу идет?
– Да, да, я уже давно служу. Ты не можешь представить, как не хочется итти.
Долго я болтала ему всякий вздор. Он все слушал со своей мягкой улыбкой и шевелил своими румяными губами. А в канцелярии я весь день рассказывала про него Маруське.
Домой шла с тяжелым чувством. Знала, что он уже уехал. Мама встретила с заплаканными глазами. Это оттого, что уехал Сережа… Нет, у ней какое-то особенно расстроенное лицо. Господи, что же такое случилось?
– Мамочка, что с вами?
– Да ну уж, чего?..
Мама с таким видом махнула своей рукой, что сразу заныло сердце.
– Мамочка, мамочка, что с вами, скажите?
– Да вот с батькой поругалась.
Со слезами на глазах мама рассказывает:
– …Да вот из-за Сережи. Как же, право, обидно. Давеча провожала его. Ну, поставила самовар, отрезала всем по куску хлеба. Ну, а хлеб-то и весь. Ему, конечно, оставила его долю. А он пришел и раскричался. Я ему сказала, что нас трое, и все только по кусочку с’ели. А он говорит: «со следующего дня буду делиться от вас. Я, мол, работаю больше всех, хлеба получаю больше всех, а вы будете есть». Ну, что ж мне оставалось говорить? – Делись, – говорю, – Бог с тобой.
И у меня слезы на глазах. Но это не бессильные, жалкие слезы обиды, а гнева и обжигающей ненависти. Утешаю маму, целую, а губы кричат сами:
– Эгоист, эгоист! Бесчувственный эгоист! Ненавижу его! Сережа на фронт едет, а ему хлеба жалко. Маму обидел. Только о себе заботится. Вот он какой, мамочка!.. Я говорила вам…
Вдруг наши глаза встретились и остановились. Какие страшные глаза у ней! В них горит мой собственный огонь. Господи, мы, кажется, будем ненавидеть его вместе.
Дрожь побежала по телу. Отскочила от мамы, забилась в угол и закрыла глаза руками.
Ничего не понимаю, что делается в душе. Но в ней больше всего жгучей, непримиримой ненависти.
19 мая.
Очевидно, про приезд мамы прослышал и Александр. Сегодня он зашел к нам.
Как всегда, несмелый и пришибленный и, конечно, голодный. Просит есть только глазами. Тупой, голодный взор маленьких, полупогасших глаз красноречивее всяких слов. Ему, оказывается, живется очень плохо. Хлеба получает 3/4 фунта в день. На обед жидкая похлебка. Жалованье – ничтожное. Работа тяжелая, физическая: убирать двор и улицу.
Пришел в родной дом. Недоверчиво оглянулся по углам и, выбрав потемнее, сел. Посматривает оттуда на всех жалкими, просящими глазами.
Мама дала ему немного продуктов. Он неуклюже взял и даже спасибо не сказал. Положил себе на колени и держит одной рукой. А сам насутулился еще больше, словно продукты его придавали.
О проекте
О подписке