– Радуйтесь! Вышло разрешение свободного провоза рабочим. Ты, мать, поедешь в деревню и привезешь нам хлебца.
Хлеба, хлеба, хлеба! О, Господи! В деревне у нас еще лежит четыре пуда… Но как поедет мама? Она, бедная, похудела больше всех. Она не доедет. Свалится в вагоне. Пусть едет сам.
Но мама радостно крестится.
– Ну, слава тебе, Господи!
Папа громко прочитывает напечатанное в газете распоряжение. Мы все жадно слушаем. Папа еще раз настаивает, чтобы поехала мама, а я гляжу на его радостное лицо и думаю:
– Эгоист, эгоист, эгоист!.. И тут эгоист! Мама слабее его и может в вагоне свалиться и умереть.
29 июля.
Мама уехала сегодня в мое отсутствие, пока я была на службе. Я никак не ожидала, что это случится так скоро.
Прихожу, как всегда, в шестом часу домой и сразу вижу: в квартире полнейший беспорядок. А главное, на столе брошены три лепешки, и они какие-то необычайно толстые.
– Боря, почему это?
– Уехала мамочка…
Глаза у него мигают, нижняя губа дрожит. Сейчас расплачется. Ему страшно оставаться с папой.
Все это ясно читается на его исхудалом личике. Недаром он так тесно прижимается ко мне, словно ищет у меня защиты против папы. Бедный, бедный мальчик! Сиротинка. Я… я не позволю тебе, эгоист, обижать его…
А вечером эгоист пришел и принес двадцать фунтов картошки. Разложился на полу и тщательно делит на десять ровных кучек. Исхудалое лицо озабочено. По два раза пересчитал картошины в каждой кучке и подсчитал общий итог. Поднимает с полу на меня глаза и говорит угрожающе:
– Смотри, чтобы хватило на 10 дней.
Одну кучку отодвигает в сторону. Она приготовлена для завтрашнего дня. Остальные девять куда-то прячет. У меня взгляд настороженный, злобный. Он не замечает. Подсчитал и говорит приветливо:
– Ну, вот, мама уехала, будем одни поживать.
И вдруг замечает мой злобный взгляд. Сразу тухнет в голосе и в глазах приветливость. Гримаса страдания перебегает по желто-белому, измятому, как тряпка, лицу. Медленно поднялся и идет в другую комнату. Борис, и тот провожает его испуганными, жалкими глазами. И все тесней прижимается ко мне. Я целую его и плачу сама, провожая папу злобным, настороженным взглядом.
31 июля.
Странно мы теперь живем. Папа – сам по себе, мы – сами по себе. Ничто нас не связывает. Напротив, очень многое раз'единяет. Мы совсем чужие…
А сердце ноет и болит за маму. Мама, наверное, упала в вагоне, ей худо, и повезли в больницу. Она уже умирает.
И Боря встревожен. Каждый час, каждую минуту он следит за выражением моего лица. Я спокойна – и он спокоен, я плачу – и он плачет. Сегодня утром он вдруг спросил меня:
– Ой, Феечка, а если мама умерла?
И смотрит на меня испуганными глазами.
От этого вопроса, от его испуганных глаз сердце так и задрожало. Едва справилась с собой и отвечаю спокойно:
– Ну, глупости, – она, наверное, уже скоро приедет.
А вечером у самой прорвалось. Весь день думала о маме и к вечеру вдруг разрыдалась, как безумная. Борис подходит, прижимается и говорит неожиданно:
– Феечка, не плачь. Я знаю, отчего ты плачешь. Ты думаешь, что мама умерла.
– Нет, нет, Боря, просто так тяжело. Есть хочется.
А он повторяет тихо и настойчиво, и прижимается все теснее:
– Нет, нет, я знаю. Ты думаешь, что мама умерла. Не плачь, я знаю, что мы сделаем…
Сквозь слезы целую, прижимаю его и спрашиваю:
– А что, Боренька, а что?
– Мы тоже умрем, Феечка, не надо плакать.
И правда выход!.. Как же раньше-то я не подумала? Раз она умрет, то и мы умрем. Вот и все.
Говорю ему обрадованно:
– Верно, верно, Боренька, только придумай, как мы умрем.
– Я уже придумал. Мы с тобой в Неву бросимся. Тут близко. Только вместе.
– А папа как?
– А папа, наверное, будет жить.
У Бори тон серьезный. Измученные, детские глаза смотрят деловито. Он, он давно все обдумал. Вот молодец-то! Не как я – только плачу.
И вдруг в голову приходят мысли о Сереже, Ване, Шуре. Как же, как же они-то?.. Но Боря, наверное, знает как.
Спрашиваю робко его:
– А Сережа, Ваня, Шура?
И Боря уверенно отвечает. Вижу, что он передумал все тысячу раз.
– Ну, что ж, им будет тяжело, но они взрослые, а мы маленькие. Они могут прожить без нас. Ваня, наверное, поплачет, ну а Сережа поймет. Он умный.
Как он все верно говорит! Да, да, я напишу Сереже, и он не рассердится. Он не должен будет сердиться. Он все поймет…
1 августа.
За Борю все больше появляется какая-то злая настороженность. Смертельно боюсь, что папа будет морить его голодом. Но пусть он только попробует, тогда я… я…
А иногда у самой прорывается против Бори всегдашнее мое беспричинное озлобление. Накричу на него, затопаю ногами. А он даже не огрызнется, не как было раньше. Только замигает большими измученными глазами, да задрожит нижняя губенка.
И сразу вспыхнет жгучее раскаяние. Целую его, плачу.
– Боренька, Боренька, прости меня, прости…
Он опять прижимается ко мне и сквозь слезы отвечает:
– Я, Феечка, и не сержусь. Я знаю… ты голодная, и мама уехала.
Так как теперь Боря почти до вечера лишен чаю, потому что остается дома один, папа каждый день дает ему полтинник. Боря ходит в ближайшую советскую чайную и пьет кипяток. Дают еще конфекту одну.
Но сегодня пришла со службы, и бросилось в глаза, что с Борей неладно. Какое-то особенно истомленное лицо. Даже губы ссохлись.
Спрашиваю:
– Что с тобой?
И, конечно, он замигал и со слезами в голосе:
– Я… я сегодня чаю не пил.
Сразу обострилась против папы злая настороженность. Нехорошие предчувствия заметались в сердце.
– Почему?
– Па…па ска…зал, что не будет больше давать денег. Он сказал, что я не ахти сколько чаю выпью, и трачу деньги только на конфекты. Он сказал, что это лишний расход, и что я могу подождать, пока все не придут…
Слушаю его рыдания и ушам не верю. Даже не ненависть вспыхнула, а огромное, страшное бешенство. Ужас, ужас! Как он смел ребенку не дать полтинника на кипяток! Изверг, настоящий изверг! Так бы собственными руками и разорвала на куски! Вцепилась бы в шею, в глаза, во все, во все…
– Боренька, Боренька, не плачь. Я буду с ним говорить. Я ему скажу. Это чорт знает, что такое! Я ему не позволю, не позволю…
Ожидая его, почти два часа бегаю по комнате. И все внутри кипит, кипит… Скорей бы только он пришел!
Звонок.
Еще он не успел раздеться, а я кричу ему прямо в лицо со всей своей невыразимой злобой:
– Вы… Вы почему ему не оставили на кипяток?
Он весь вздрогнул тихо. Страшное, страшное перебежало по лицу. Потом овладел собой. С угрюмым лицом покосился исподлобья, поверх очков.
– Потому, что это – зря. Все равно кипяток он не пьет. Ему нужна только конфекта… Не умрет. Может и нас дождаться.
– Я… я удивляюсь вам… Как не стыдно, не стыдно, не стыдно?.. Вы были бы рады, если бы мы совсем умерли!.. Да, да, да…
Папа ошеломлен. Прилип ко мне страшными, неподвижными глазами, бескровные, серые губы дергаются и мучительно шевелятся морщины над переносицей.
Потом вдруг как стукнет кулаком по столу:
– Да как ты смеешь таким тоном разговаривать со мной? Не сметь! Замолчи!
Теперь я на секунду ошеломлена, но не испугана. Сжалась вся в комок, точно готова броситься на него. И вдруг опять затряслась от нового порыва бешеной злобы. Выкрикиваю, как безумная, и еще громче его:
– Да, да, вот и смею, смею говорить! Что хочу, то и смею, раз вы так поступаете! Не любите, не любите правды?
А у него порыв схлынул. Опять смотрит не то с недоумением, не то с испугом.
– …Да, да, не любите… Недаром мы с Борисом предчувствовали, что без мамы от вас… вас житья не будет!..
– Ах, Господи!..
Замерла с незакрывшимся ртом. Что это, что это я ему сказала? Неужели он зверь для своих детей? Неужели, неужели?.. Ах, какая я жестокая…
Вижу, как у папы исказилось бледное лицо и конвульсивно дергается подбородок. Ничего больше не сказал.
Но на следующий день оставил Борису несчастный полтинник.
2 августа.
Еще одна странность.
Когда Александр ходил к нам при маме, и мама сажала его обедать с нами, я с бешенством считала каждую ложку с’еденной им похлебки. И папа был на моей стороне. Я это знала.
А теперь?
Он приходит и теперь. Какое у него страшное от голода лицо. Он, наверное, голодает больше нас. Тревожно, робко смотрит по углам. Наверное думает, что раз мамы нет, его никто из нас не посадит обедать.
Сегодня он тоже пришел. Я всю душу вложила, чтобы сердечно с ним поздороваться. Даже его поразила, а сама чуть не заплакала. Но папа бросил угрюмо:
– Здравствуй.
Александр посмотрел на него жалко, умоляюще и, согнув плечи, ушел в другую комнату. Он знает, что без мамы нечего ждать, чтобы его пригласили обедать.
Но я собрала на стол и кричу:
– Шура, иди обедать!
Закричала и вся насторожилась… Что он сейчас скажет? Пусть… Все равно, Александр будет обедать.
А папа вскинул на меня изумленные, встревоженные глаза и шепчет зло:
– Ты что? С ума сошла, что ли?
Я твердо выдерживаю его взор и, не отводя глаз, продолжаю звать еще настойчивее:
– Шура, иди обедать!
Почти с минуту мы прикованы друг к другу глазами. И в сердце одно торжество. Вот, вот тебе, эгоист!.. Не будешь морить родного сына голодом. Он и без того несчастный. Бедный Александр!..
Наконец, папа прячет свои глаза. Он уже не глядит и на Александра, когда тот пришел обедать.
3 августа.
Александр пришел и сегодня.
Встретила его так же сердечно, как и вчера. Он чувствует это. Сел обедать увереннее. Пообедал и сейчас собирается уходить. Но слышу, задержался почему-то на кухне.
Папа по обыкновению лежит в спальне. Я и Боря сидим на диване, прижавшись друг к другу.
И вдруг сердце вздрагивает от необ’яснимого, ужасного предчувствия. Сразу устанавливается знакомая настороженность. Только не могу понять, по отношению к чему она… Господи, что это, что сейчас случится? Задрожала вся. Прислушиваюсь к себе. Ах, это Александр, Александр!.. Он что-то делает на кухне. Он хочет что-то взять от нас! Взять, взять!.. А с кухни не слышно ни звука.
Судорожно оттолкнула испуганного Бориса и стремглав, с замирающим сердцем, несусь на кухню.
Влетела. Он стоит у стола и странно уставился на меня.
Подскочила к нему с безумным, пронзительным криком:
– Ты что здесь делаешь? Что, что, что?
И он смутился. Господи, значит правда, правда!.. Но что, что он мог взять у нас? Что же такое он отнимает у нас?
И вдруг вспомнила, что под столом было два фунта картошки, приготовленной на завтра. Бросилась к столу – картошки нет.
– Украл он…
Звериным прыжком кинулась к нему.
– Отдай, отдай нашу картошку, отдай, несчастный!..
А он как будто окостенел бледным, без кровинки лицом. Страшное напряжение все больше сдвигает брови. Смутно бросилось в глаза, что мизинец на левой руке у него дрожит мелкой дрожью. Губы шевелятся от усилия что-то сказать. Наконец, бормочет:
– Я… я не брал вашу картошку.
Но у меня же страшная, жестокая, огромная уверенность, что он взял. Вою бессмысленно, как зверь:
– Отдай, отдай, отдай, отдай же…
Его лицо искажается все страшнее. Конвульсивное напряжение борется с упорством. Вот упорство установилось. Сердце у меня оборвалось. Вою все бессмысленнее:
– Отдай, отдай, отдай, отдай же…
И вдруг новый прилив бешенства. А! Он украл от голодных! Он, он…
Как разоренная кошка, бросилась к нему и вцепилась до боли в пальцах в его костлявые, твердые плечи.
– Папа, папа, идите же сюда! Александр украл нашу картошку… Скорей, скорей! Уйдет! Отдай, вор несчастный, нашу картошку! Отдай!
Папа прибежал в одном белье, – тощий, худой, страшный, с перекосившимся лицом.
Держу Александра за плечи и кричу папе:
– Папа, папа, он украл нашу картошку! Отнимите! Не отдает он!
Белая фигура папы искривилась. Он трясет оголенными, круглыми, тонкими руками, с огромными кулаками на концах. Даже грязные пальцы на босых ногах искривились и будто впились в пол:
– Мерзавец, отдай сейчас же нашу картошку!
А я кричу еще его громче:
– Папа, папа, я держу его! Обыщите скорее! Скорей, скорей!
Александр озирается, как затравленный зверь, и встречает звериную ненависть. Напряженное упорство в лице ломается. Оно делается жалким. Вдруг медленно вынимает одну за другой картошины из карманов и шепчет еле слышно дрожащими губами:
– Нате, нате, нате…
Повернулся и, с'ежившись, медленно ушел.
Папа даже не проводил его взглядом. Жадно согнувшись, тощий, длинный, весь в белом, он пересчитывает картошины. Потом заботливо прячет их и, уходя, бросает мне:
– Эх, ты, розиня! Так все перетаскает!
А я осталась окаменевшая посередине кухни. Что же я наделала? Ведь он голодный. Голоднее, чем мы. Надо бы отдать… Отдать? А завтра что будем есть? А Борис?
Стою точно в столбняке, и мысли, обжигающие до глубины, проносятся в мозгу. Вдруг все смело, и хлынули бессильные слезы.
Какая, какая я!..
4 августа.
Сегодня от мамы получено первое письмо.
Слава Богу! А то все дни болело сердце: почему она не пишет? Наверное, уже умерла… Неужели такие бессердечные люди, что не известили нас?
И ясно, как в кинематографе, рисуется мама мертвая. Еду в трамвае, а передо мной мертвая мама, с застывшим, белым, холодным лицом. По улице иду – то же. И чувствую, что слезы бегут по щекам. Смутно понимаю, что публика останавливается и обращает внимание.
А на службе Маруська, заглянув в глаза, тоже сердечно спрашивает:
– Еще нет?
– Нет.
Сегодня письмо пришло. Мама пишет, что доехала благополучно и уже послала нам вместе с письмом хлебную посылку. Надеется привезти сухарей, крупы и пуда два муки. Скоро выезжает.
Я и Боря, и даже папа, двадцать раз перечитываем письмо.
Вечером ели несчастную похлебку. Вдруг моя ложка застыла в воздухе. Поглядела на эту похлебку со странным, радостным чувством:
– Скоро тебя не будет!
А папа поглядел на меня и тоже улыбнулся.
Заулыбался счастливо и Боря.
6 августа.
После того, как от мамы получено письмо, за нее я спокойна. Верю, что с ней ничего не случится, что она скоро приедет.
В ожидании посылки, вчера сидела на службе бодрая и радостная, и вдруг в голову пришла ужасная мысль:
– Господи, а как Боря сидит один-одинешенек дома? Ведь… ведь он может утопиться. Ведь он хотел! А вдруг сойдет с ума… Да, да, с ним сегодня обязательно что-нибудь случится!
Заныло сердце от страшных предчувствий. Не могу работать. Сижу, и глаза застилает туманом. А в тумане рисуется яркий, худенький, бледный Боря. Бежит к Неве. Добежал. Постоял с минутку, подумал. Замигал жалко, жалко и вдруг – бух вниз головой.
Не выдержала и отпросилась со службы пораньше. Летела домой, как на крыльях. Когда позвонила, то чуть не разразилась слезами, услыхав за дверью его слабый голосок. Но сдержала себя и равнодушно спрашиваю его:
– Ну, как ты?
– Ничего, Феечка, наверное, скоро мама приедет.
И сегодня утром собираюсь на службу, и опять сердце заныло страшно. Нет, не могу итти. С ним, наверное, что-нибудь случится. Не пойду.
Осталась дома. Все время ни на шаг не отпускаю его от себя. В двенадцать часов сама собрала его в детскую столовую за обедом, дала котелок и вышла проводить до ворот.
Говорю, как мать:
– Ну, Боренька, иди с Богом!
Перекрестила его и стою у ворот. Смотрю ему вслед.
Он слабо помахивает котелочком в руке и тихо идет вдоль забора. И рядом с ним по забору тихо идет тоненькая тень… И вдруг я судорожно ухватилась рукой за ворота.
Какой он худенький, бледный! Только теперь я вижу это. Страшно, страшно и больно в сердце. Идет, и головка мотается на тоненькой шейке. И плечико худенькое, остренькое, выше другого. Ножки совсем, как палочки. Господи, вот бедный, несчастный ребенок! Ведь он тает, тает на моих глазах. Он так не дойдет и до столовой. Вон какая тоненькая тень. Упадет где-нибудь… На улице умрет.
Трясусь, как в лихорадке и жду его возвращения.
Жду, жду, жду.
Да что же это так долго? Упал, упал, конечно… умер. Сейчас побегу искать, искать…
Но вдали – маленькая фигурка. Бросаюсь навстречу. Обнимаю, целую, плачу.
– Боренька, Боренька, да что же ты так долго? Что с тобой случилось?
Он поднял свое старческое, не по-детски сморщенное личико. Говорит встревоженно:
– Ничего, Фея, не долго. Я всегда так…
– Да нет, нет, ты долго… Что с тобой…
Не договорила, потому что Боря смотрит на меня странно, и со слезами на глазах:
– Феечка, я тебя очень люблю. Ты… ты не бойся, я теперь уже не брошусь в Неву. Мама скоро приедет.
Перед приходом папы стала варить картофель. Как всегда, по примеру мамы, украла от двух фунтов одну картошину. Мы каждый день делаем это. Режем сырую на тоненькие ломтики и жарим прямо на плите, поскорее, чтобы не пришел папа, и с'едаем пополам всегда.
А сегодня отдаю картошину целиком:
– На, Боренька, кушай.
И опять он смотрит давешним взглядом. Даже такие же слезы в опущенных к полу глазах. Говорит почти шепотом:
– Нет, Феечка, я не буду без тебя.
7 августа.
Наконец, сегодня получена посылка.
Мама послала ее на мое имя, на почтамт. Получила на службе и принесла в канцелярию.
Сразу же окружили все наши:
– Фейка, Фейка, с чем она?
– Наверное, с пирогами!
– Нет, кажется, с маслом.
– Фейка, вскрой же!
А у меня вдруг пробудилась жадность. Как же! Если вскрою, надо угощать всех. Самим мало останется. Раньше я не была такая. Когда мама приехала из деревни, угощала Лельку сухарями, даже сама предложила. А теперь стала жадная.
Говорю небрежно:
– Ну, какие там пироги и масло. Просто, хлеб печеный, и больше ничего…
Отпросилась от службы и поскорее домой.
Еще только вхожу во двор, а кричу уже в отворенное окно:
– Борь, Борь, иди встречать! Посылка!
Не успела раздеться, а Боря, сразу порозовевший, взрезает холст и бормочет под нос:
– Ой, Фея, Фея, как хочется поскорее!
В посылке три хлебца. Один совсем маленький, другой – побольше, а третий – еще больше. Лукаво смотрю на Бориса и говорю:
– Это мама нарочно так сделала. Самый большой – папе, поменьше – мне, а самый маленький – тебе.
А он еще лукавее возражает:
– Нет, Фея, это просто так испеклось.
Разрезали самый маленький хлебец на три ровных части и с'ели. Папина часть осталась и смотрит на меня, а я на нее.
Искоса взглядываю на Борю, а он уже приготовился и сразу поймал мой взор. Он смущенный, и я смущенная.
О проекте
О подписке