Как только офицер ввел меня в камеру, тотчас явился служитель со свертком казенной одежды и белья. Все свое я с себя снял, и все это было куда-то унесено. Впоследствии, в те дни, когда я должен был отправиться в Следственную комиссию или в Сенат, или на прогулку по крепостной площадке (об этих прогулках расскажу ниже) – в эти дни служитель приносил в камеру мой сверток и говорил: «Потрудитесь одеться». Из принадлежащих мне вещей при мне остались только книги (тома три или четыре), очки, гребенка и кусок мыла. Бывшие при мне деньги (рублей, помнится, пятнадцать или двадцать) были отобраны вместе с прочими вещами; эти деньги были где-то, в какой-то канцелярии, записаны; время от времени ко мне являлся человек, похожий по ухваткам на военного писаря, спрашивал, не требуется ли чего-нибудь купить; во время пребывания в крепости я получал от казны почти все, что мне было нужно, и потому заказов о покупках почти не делал; при отправлении в Сибирь мои пятнадцать (или двадцать) рублей оказались почти не тронутыми, были присоединены к тем деньгам, которые собрали для меня товарищи-студенты, и переданы двум жандармам, которые повезли меня в Тобольск.
В казенном свертке оказались следующие вещи: рубашка, кальсоны, нитяные носки, полотенце, халат из верблюжьего сукна и кожаные туфли; о носовых платках не могу припомнить: получал ли я их от казны или мне было разрешено оставить при себе несколько штук своих. Все казенное белье было приблизительно такого же качества, как употреблявшееся мною на свободе, до ареста; оно менялось каждую неделю, как и наволочка на подушке; простыня – через две или через три недели. Халат прослужил без перемены все десять слишком месяцев моего пребывания в крепости; туфли прослужили, помнится, полгода.
Водворивши меня в этом новом для меня жилище, офицер удалился; дверь была задвинута засовом и замкнута сверх того на ключ. В коридоре день и ночь находился часовой (но, помнится, без ружья), сменявшийся, если не ошибаюсь, через каждые три часа. Всех камер на этом коридоре было, кажется, двадцать шесть; часовых в коридоре двое или трое.
Обычный порядок дня установился такой: просыпался я обыкновенно в седьмом часу утра (как и на свободе); входили двое служителей, ставили на табурет таз и кувшин с водой; пока я умывался, они оба быстро подметали камеру, потом обтирали табурет и уходили. В первые два или три дня я спрашивал их: – Какова погода? – Получал ответ: – Не моту знать; – и, наконец, один из них сказал мне: Ваше благородие, нам не приказано разговаривать. – Дальше я уже не тревожил их.
Около восьми часов служитель приносил чай и булку. Чай был налит в фарфоровую кружку, довольно поместительную: думаю, что в ней было два с половиной стакана, а то, пожалуй, и все три; сахар подавался особо, помнится – куска четыре средней величины. К этому присоединялась чаще всего розочка, стоившая в тогдашнее время две, не то три копейки; иногда вместо нее половина французского хлеба; изредка что-нибудь необычное: крендель, подковка и т[ому] п[одобное].
В первом или во втором часу обед из двух кушаньев. Первое: щи из кислой капусты часто, из свежей – пореже; суп картофельный, рисовый, с перловой крупой, борщ, лапша. Второе: чаще всего – жаркое с картофелем, пореже – тушеное мясо, еще реже – рубленая котлета, совсем редко – каша. В воскресные и праздничные дни иногда прибавлялось: к горячему – пирожки: с мясом или рисом, ко второму – огурец, в заключение – что-нибудь сладкое вроде манной каши с сахаром, компота и т[ому] п[одобных]. Все это подавалось в достаточном количестве, так что я обыкновенно не доедал своего обеда. Вместе с обедом служитель приносил ложку, помнится – деревянную, но вилка и нож не допускались; мясо подавалось уже разрезанным на кусочки.
Около семи часов вечера чай, как и утром, с таким же количеством сахара и иногда с такою же булкою. Случалось, что булки вечером не было; случалось наоборот, что ее вечером приносили больше, чем утром, и иногда являлось что-нибудь необычное: калач, одна большая баранка или несколько маленьких, плюшка и т[ому] п[одобное]. Впоследствии, люди, более меня осведомленные о хозяйственных порядках крепости, говорили мне, что эти необычные дополнения к вечернему чаю представляли собою отчасти подаяние арестантам натурою, поступившее от одного или от нескольких, сердобольных благотворителей; отчасти это покупалось крепостным начальством на деньги, вынимавшиеся время от времени из кружки, находящейся при каких-то воротах крепости и имеющей надпись «в пользу арестантов», или что-то в этаком смысле.
Около десяти часов вечера я ложился спать.
Сколько денег тратила казна на суточное довольствие арестанта в крепости, я не знаю. В общем итоге не подлежит сомнению, что мое пропитание в крепости количеством и качеством отнюдь не уступало тому пропитанию, которое я имел на свободе, до ареста. Я не принадлежал к числу богатых студентов, но и к бедным нельзя было меня причислить: я зарабатывал (уроками) и проживал от 25 до 30 рублей в месяц. Комната, которую я занимал на свободе, была теснее моей камеры. Словом, за время пребывания в крепости моя материальная обстановка была удовлетворительна; материальных лишений я, можно сказать, почти не испытывал за все время этого ареста.
Вообще, тогдашнее крепостное начальство было довольно заботливо по отношению к материальным нуждам заключенных, и эта заботливость проявлялась, напр[имер], даже в такой мелочи, как снабжение курильщиков папиросами: мне говорили, что каждому из них давалось от казны ежедневно десять папирос (сам я не курил в то время).
В материальной обстановке припоминаю один важный недостаток: в баню, которая помещалась где-то тут же, в крепостном дворе, водили нас очень редко, конечно, по одиночке; я был там не больше двух или трех раз и не могу припомнить никаких подробностей.
На прогулку выводили нас почти ежедневно, тоже по одиночке. Местом для прогулки была площадка, на которую выходили окна моей камеры и других камер, расположенных по этой же стороне коридора (окна камер, расположенных на противоположной стороне коридора, были обращены во двор). На площадке были проложены и усыпаны песком неширокие дорожки, составлявшие фигуру прямоугольника; длина прямоугольника около шестидесяти шагов, ширина – около тридцати шагов. Когда снег растаял, площадка покрылась травою. Вид травы был приятный для глаза, она была такая свежая, зеленая, но должно быть, в почве или в окружающей обстановке чего-то ей не хватало: стебельки поднялись от земли вершка на три или на четыре – и на этом остановились.
Вышедши на площадку, я обыкновенно ходил по ней кругом, то в одном направлении, то в противоположном. Конвоиры поступали неодинаково: иной, бывало, ходит за мною по пятам; иной предпочитает прислониться где-нибудь к стенке; присесть, если бы этого захотелось мне или конвоиру, нет возможности: на площадке не было ни скамейки, ни какого-нибудь большого камня, ни вообще чего-нибудь в этом роде. Вид конвоиров был не воинственный, правда, одеты они были в серые солдатские шинели, но ружей у них не было, и даже тесаков не могу что-то припомнить.
Если конвоир не шел за мною по пятам, то я, проходя мимо амбразуры с открытою форточкой, за которою виднелось человеческое лицо, замедлял шаги и спрашивал в полголоса: кто? Таким образом я узнал, что обе камеры, находившиеся в непосредственном соседстве с моею, в данное время, т[о] е[сть] в первые пять месяцев моего ареста, не были заняты никем; в дальнейших же камерах (вверх по течению Невы) находились Муравский[72]и Шукшта[73]. Муравский, студент Харьковского университета, впоследствии встретился со мною в Сибири; мы прожили там несколько лет в одной тюрьме, и даже в одной комнате этой тюрьмы; я предполагаю говорить о нем подробнее в своем месте. Шукшта (если не ошибаюсь, артиллерийский юнкер) оказался, как мне говорили впоследствии, сосланным в Сибирь за участие в польском восстании или, точнее, за какие-то действия, изобличавшие его прикосновенность к этому восстанию.
Обыкновенно прогулка продолжалась полчаса, иногда – три четверти часа, изредка – целый час.
Нас посещали довольно часто плац-адъютанты, т[о] е[сть] офицеры, состоящие при коменданте крепости вроде его как бы помощников. Редко случалось, чтобы на неделе ни один плац-адъютант не заглянул к нам, а на иной неделе заглядывали двое: в один день Русов, в другой день Пинкорнели. Мне говорили, что всех плац-адъютантов четверо, что они дежурят поочередно, что во время своего дежурства каждый из них обязан обойти арестованных и опросить их, нет ли жалоб; но они ленятся, и двое из них никогда не показываются к нам, Русов заходит изредка, Пинкорнели пунктуальнее всех, и во время своего дежурства он почти никогда не забывает обойти арестованных. О нем прибавлю некоторые подробности.
Чином он был, если не ошибаюсь, ротмистр. При первых своих посещениях он, войдя в камеру, задавал мне вопрос: – Не имеете ли просьб или жалоб? Впоследствии он изменил эту формулу, и первою его фразою стало: – Ну у вас по обыкновению нет ни просьб, ни жалоб? После этой вступительной фразы он иногда тотчас же уходил, а иногда у него являлось, должно быть, расположение перекинуться словечком. И вот однажды он сказал что-то о погоде, о недомоганиях вследствие худой погоды и вдруг спросил меня:
– А как вы думаете – который мне год?
– Да лет, должно быть, тридцать пять, сорок, больше-то, я думаю, нет.
– Ну, нет; вы очень ошиблись: мне шестьдесят третий год.
– В таком случае вы замечательно моложавы.
– Да, это правда, я моложав; и это тем более удивительно, что обстоятельства моей жизни были довольно тяжелые. Я поступил на службу в молодых годах; дошел уже до штабс-ротмистра. Вышло так, что я перед фронтом ударил полковника по лицу. Военный суд приговорил меня на три года в крепость и потом в рядовые на Кавказ. В киевской крепости я просидел ровно три года, день в день. Первые полтора года я находился в каземате под землей; у меня круглые сутки горел огонь, не выпускали меня оттуда ни на шаг; остальные полтора года – в обыкновенной камере. На Кавказе я был во многих перестрелках; ранен в руку, в ногу, в бок и контужен ядром в голову. Жаркий летний день; лежу раненый, не могу пошевелиться; жду, когда придут за мной и отнесут на перевязочный пункт; жду и вижу, что в ране уже червячки начинают шевелиться…
Да, всего бывало. А мой отец был еще крепче меня: в девяносто лет все зубы у него были целы, и великолепно щелкал орехи.
После этого разговора я стал догадываться, почему Пинкорнели аккуратно посещает арестованных: вероятно, нет-нет, да и вспомнит о своем пребывании в киевской крепости.
В августе 1863 года верхний этаж Екатерининской куртины стал быстро наполняться жильцами. Почти каждый вечер в коридоре слышался грохот засовов, звяканье и щелканье замков, топанье тяжелых солдатских сапогов, побрякивание офицерских шпор; было ясно, что кого-то водворяют в камеру. Впоследствии мне говорили, что в Чернигове был арестован землемер Андрущенко[74]; при допросах оговорил человек двадцать или тридцать – вот их-то и засаживали в крепость. Ни самого Андрущенко, ни кого-либо из лиц, прикосновенных к его делу, я никогда не видел; ничего об этом деле не читал; в чем оно состояло, не знаю. Обе камеры, расположенные рядом с моею, оказались теперь занятыми. На прогулку нас выпускали уже только на четверть часа; в иной день и вовсе не выпускали.
В сумерки одного из августовских дней я шагал по своей камере из угла в угол и вдруг услышал стук в стену, отделявшую меня от камеры, расположенной ниже моей по течению Невы; стук не громкий, но вполне отчетливый. Я тотчас вспомнил, что и дерево, и кирпич, и гранит – хорошие проводники звука; случалось мне иногда забавляться, прикладывая ухо к одному концу бревна и слушая тиканье часов, приложенных к другому концу. Вспомнивши это, я торопливо подошел к стене и несколько раз ударил по ней концами пальцев. Мой невидимый сосед сделал несколько ответных шлепков такого же рода и потом, переждавши несколько секунд, стал производить удары медленно, отчетливо. Тук, тук, тук – я стою и про себя произношу: а, бе, ее: дошло до буквы к; сосед остановился, опять переждал несколько секунд и затем возобновил медленные, методические удары; я опять произношу про себя названия букв нашего алфавита и на этот раз дохожу до буквы т; опять пауза, опять стук – на букве о сосед остановился и сделал по стене несколько ударов концами пальцев, вроде того, как будто ударяет по фортепьянным клавишам. Я понял, что сосед спрашивает меня: кто? и стал отвечать ему такими же медленными, методическими ударами одного пальца в стену, произнося про себя названия букв нашего алфавита. Остановился на букве с, потом на букве т, и т[ак] д[алее]. Сообщивши ему свою фамилию, задал вопрос: а вы? Получил ответ: Крапивин[75]. В числе студентов академии был один, по фамилии Крапивин; я знал его в лицо, мы встречались в аудиториях, но того, что называется знакомством, между нами не было. Мой сосед, показавший мне возможность разговаривать сквозь тюремные стены, был ли этот самый студент, или его однофамилец – не знаю. Дальнейших разговоров с ним у меня не было: в этот же вечер или в следующее утро его куда-то переместили. Считаю возможным, что постукивание было замечено часовым, и что оно-то и было причиною перемещения. Таким образом, камера, соседняя со мною, расположенная вниз по течению Невы, опять оказалась незанятой. Мои постукивания в соседнюю камеру, расположенную вверх по течению Невы, оставались без ответа. Означало ли это, что сосед не желал вступать в разговор – или он был такой же новичок в тюремных приемах, как и я, но не так догадлив, и потому не постиг возможности разговаривать через стену; или же, наконец, не была ли его камера отделена от моей пустым промежутком, более или менее обширным? между стенами этих камер не был ли положен слой войлока или другого материала, худо проводящего звук? Не знаю, но только ответа от соседа не было. Что касается войлока и вообще разъединения камер худыми проводниками звука, об этом мне говорили впоследствии, когда я был уже в Сибири, многие поляки; а именно они упоминали, что в Варшаве местом заключения политических арестантов была тамошняя цитадель; самые важные арестанты помещались в так называемом «десятом павильоне» этой цитадели; и вот в этом-то десятом павильоне пространства между стенами соседних камер были наполнены опилками или залиты смолою, или что-то другое в этаком роде.
В сентябре меня переместили в ту часть крепости, которая носит название «Невской куртины»[76]. Эта куртина была одноэтажная; камеры были расположены по правой и по левой сторонам длинного, полутемного коридора; окна правой (от входа) стороны были обращены на Неву, окна левой стороны – во двор. Моя камера была на правой стороне коридора, четвертая или пятая от входа. Сколько было всех камер, не помню; кажется, 20. Какой-нибудь надстройки, вроде верхнего этажа, эта куртина, насколько моту припомнить, не имела.
Размеры моей камеры были приблизительно такие же, как в Екатерининской куртине; и окно такой же величины, как там: два с половиною аршина в вышину, около двух аршин в ширину; но здешнее окно имело такой вид, как обыкновенно бывает в домах, т[о] е[сть] его нижний край не был на одном уровне с полом – находился на высоте полутора аршина от пола. От наружного края подоконника до Невы расстояние было шагов двадцать. Через окно я видел в значительном расстоянии какой-то мост, должно быть – Троицкий[77], а дальше – набережную противоположного берега Невы и как будто решетку Летнего сада[78]. Ни Зимнего дворца, ни других построек, которые виднелись за Невой из окна моей прежней камеры, отсюда не было видно.
Кровать, столик, табурет, судно – все это было здесь такое же, как и в прежней камере. Как отапливалась прежняя камера, не могу припомнить; кажется, из коридора. Тут, в Невской куртине, в углу стояла большая чугунная печь цилиндрической формы, высокая и толстая; диаметр ее был, мне кажется, не меньше аршина с четвертью. В камере никогда не было ни холода, ни сырости.
В Невской куртине я пробыл четыре месяца с небольшим. Прогулок не было; во всем остальном распорядок дня остался без перемены. Наступали долгие осенние вечера; в сумерки служитель приносил в камеру масляный ночник, горевший довольно тусклым пламенем; мне разрешалось зажигать свечу, купленную на мои деньги.
В Невской куртине разговоры посредством стука в стену пошли у меня гораздо бойчее, чем в Екатерининской. Первая и продолжительная практика в этом искусстве установилась с соседом, занимавшим камеру рядом с моею, расположенную вниз по течению Невы, т[о] е[сть], другими словами, направо от входа в мою камеру. Первые несколько слов мы передали друг другу, придерживаясь медленной и, так сказать, первобытной манеры, которая состоит в том, что каждая буква алфавита означается числом ударов, показывающим то место, которое эта буква занимает в алфавитном ряду. Затем мы упростили способ разговора, разделивши алфавит на шесть строк, которые имели приблизительно такой вид: первая строка – а, б, в, г, д; вторая строка – е, ж, з, и, к; третья – л, м, н, о, п; четвертая – р, с, т, у, ф; пятая – х, ц, ч, ш, щ: шестая – ы, ь, э, ю, я. Для означения буквы следовало сделать сначала число ударов, показывающее, на какой строке находится эта буква, а потом, после коротенькой остановки – число ударов, показывающее, на каком месте строки находится данная буква. Например, для означения буквы л, следовало сделать три удара и после остановки – один. Это упрощение значительно ускоряло наши разговоры, тем более что очень часто после нескольких означенных букв слушающий собеседник по связи мыслей угадывал, какое слово говорящий собеседник хочет сказать, и ударом в стену давал знать, что это слово он угадал; не теряйте, стало быть, времени, чтобы доканчивать его, а сразу начинайте дальнейшее слово. Вот этаким-то манером я узнал, что фамилия моего соседа – Левашов[79], что он студент Московского университета, арестован по какой-то прикосновенности к делу о побеге Кельсиева[80]; в данное время занимается чтением сочинений Рикардо[81] и подыскиванием алгебраических формул для политико-экономических тезисов, высказанных в этих сочинениях Рикардо. Само собой разумеется, что я о себе тоже сообщил ему соответственные сведения в ответ на его вопросы. Между прочим, он полюбопытствовал:
– Какого ожидаете приговора?
– Каторга; на сколько лет, не знаю.
Он стал утешать меня:
– Ожидаются большие реформы, судебная, земско-хозяйственная; многие утверждают, что и конституция не за горами; а при конституции, конечно, амнистия будет.
Я ответил ему, что близость конституции считаю неправдоподобной, но уныния тем не менее не чувствую; ведь и в Сибири солнце светит, и люди живут.
О проекте
О подписке