О детстве и молодых годах Сергея Стахевича мы знаем немного более того, чем он сам написал в своих воспоминаниях. По чаще всего встречаемым сведениям, он родился в 1843 году в Путивле Курской губернии. Между тем, на одном из российских генеалогических форумов человек, выдающий себя за правнука Сергея Стахевича, написал, что он родился годом раньше и не в Путивле, а в местечке Лугань Севского уезда Орловской губернии. По семейному преданию, его дед был поляком – участником восстания Т. Костюшко, сосланным в Орловскую губернию[49].
Сергей Стахевич происходил из дворянской семьи, его отец был чиновником. Окончил гимназию в Орле, а затем поступил в Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию. 4 марта 1863 года был арестован за распространение прокламации организации «Земля и Воля» под названием «Льется польская кровь» и 12 марта заключен в Петропавловскую крепость. Суд Сената приговорил его к лишению всех прав и шести годам каторги с последующим пожизненным заключением в Сибири. Приговор был утвержден 30 декабря 1863 года.
В феврале 1864 года Стахевич прибыл в Тобольск. Пребывание в Тобольской этапной тюрьме должно было стать лишь кратким эпизодом его дороги на каторгу. Однако все произошло по-другому. Поскольку, согласно приговору Стахевича, каторгу он должен был отбывать в крепости, а крепостей в Сибири не было, руководство тобольской тюрьмы обратилось к властям Петербурга с просьбой дать указания. В результате он провел в тюрьме не несколько дней или недель, а почти полгода. Позже содержался в тюрьме в селе Акатуй, а с 1865 года отбывал каторгу на Александровском заводе в Забайкалье.
В марте 1870 года освобожден от каторги и направлен на поселение на территории Иркутской губернии. Работал бухгалтером на частных предприятиях и волостным чиновником. В 1887 году был освобожден от полицейского надзора, а пять лет спустя ему было разрешено вернуться в европейскую часть государства. Вернувшись из Сибири, он поселился в Петербурге, где также был бухгалтером. В российской столице он пережил 1917 год и русские революции. Однако новая власть не оценила заслуги старого революционера и ссыльного. Он умер в мае 1918 года, а причиной смерти – по некоторым данным – стало голодание[50].
Свои обширные воспоминания о пребывании в Сибири Стахевич записал в двух частях в 1908–1912 годах. В первой части, под названием «Среди политических преступников», он описал свою судьбу с момента ареста до конца каторги, то есть до весны 1870 года[51]. Часть вторая, под названием «В медвежьих углах», включает в себя 1870–1876 годы. Стахевич описывает в ней первые годы своего пребывания в Сибири после освобождения с каторги[52].
До сих пор публиковались лишь небольшие отрывки из воспоминаний Стахевича. Два начальных раздела первой части (касающиеся пребывания в Петропавловской крепости и Тобольской тюрьме) были опубликованы на страницах журнала «Былое»[53]. Из заметок на рукописи видно, что к печати на страницах этого журнала готовились очередные фрагменты текста, однако по неизвестным причинам редакция отказалась от этого. В конце 50-х годов также был издан обширный раздел первой части мемуаров, посвященный встрече автора с Николаем Чернышевским[54].
На фоне русских мемуаров, в которых описана жизнь польских ссыльных в Сибири, воспоминания Сергея Стахевича – полное исключение. Ни в одних других воспоминаниях этой проблеме не было посвящено столько места. И в этом нет ничего удивительного, поскольку первые четыре года в Сибири автор провел практически исключительно среди поляков. Поэтому мы решили опубликовать очень обширные отрывки из этого произведения, включая первую главу, в которой автор описывает обстоятельства, при которых он попал в Сибирь. Правда, из пяти опубликованных разделов только один касается исключительно пребыванию Стахевича на территории Западной Сибири, но познавательное значение воспоминаний Стахевича для исследований судеб ссыльных после Январского восстания и польско-российских взаимоотношений в Сибири настолько велико, что публикация фрагментов, описывающих его пребывание на территории Восточной Сибири, кажется, оправданной.
Рукописи мемуаров Сергея Стахевича хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства, в фонде «Коллекция воспоминаний и дневников» (фонд 1337). Неизвестно, как они попали в этот архив и из какого собрания были переданы именно в этот фонд.
Рукопись полна всевозможных приписок и зачеркиваний. Приписки нанес сам Стахевич, а зачеркивания (или, по крайней мере, их часть) сделал редактор, подготовив дневники к печати. Мы решили опубликовать текст, включая исправления и зачеркнутый текст. Поправки Стахевича выделены курсивом, зачеркнутые фрагменты текста помещены в квадратные скобки.
Публикация главным образом основана на рукописной версии дневника. Однако в связи с тем, что в рукописи отсутствовали части листов, для воссоздания текста использовались – когда это было возможно – печатные фрагменты дневника.
В январе 1863 года началось польское восстание. В феврале в Петербурге появился листок, выражавший отношение некоторой политической группы к этому восстанию. Приблизительное содержание листка было таково: «Льется польская кровь, льется русская кровь; для кого и для чего она льется? Владычествовать нравственно над Польшей мы не можем: ведь она не терпела уже и запаха рабства в то время, когда мы за честь для себя почитали именоваться рабами. Владычествовать исключительно насилием – это пагубно не только для них, но и для нас. Нашему войску, усмиряющему поляков, следует вместо того обратить оружие против самодержавного правительства, которое одинаково душит и их, и нас»[55]. Вот, так сказать, скелет листка; кости этого скелета были надлежаще облечены мускулами и кожею; рассматриваемый с литературной точки зрения, как коротенькая публицистическая статья, листок был не ниже обычного уровня наших газетных передовиц или журнальных обозрений, не только тогдашних, но и теперешних. Внешность листка приличная: порядочная бумага, отчетливая, ясная печать, безукоризненная корректура. На каждом из тех экземпляров, которые мне пришлось видеть, была оттиснута синею краскою печать: по средине печати изображены две руки, как бы пожимающие одна другую; кругом крупными буквами слово «Земля и Воля»[56].
В то время я был студентом Медико-хирургической (теперешней Военно-медицинской) академии[57]. Начиная с осени 1861 года, подпольные листки время от времени появлялись в академии в довольно значительном количестве: «К молодому поколению»[58], «Великорусе»[59], «К образованным классам»[60], «Молодая Россия»[61]. Многие студенты (я почти готов сказать: большинство; всех студентов было около семисот) побаивались этих листков, сторонились от них, чтобы не попасть в ответ. Из тех, которые не боялись взять листок в руки и прочитать, большинство относилось к прочитанному более или менее сочувственно, меньшинство – с некоторым любопытством, однако же ни к чему дальнейшему не обязывающим. Упомянутый выше листок, благожелательный полякам, я получил от одного из знакомых в количестве тридцати или сорока экземпляров; из них шесть экземпляров я передал студенту-юристу Петербургского университета Цветкову[62]. Эти шесть листков он положил в своей комнате на стол; в его отсутствие в комнату зашел его сосед по квартире, какой-то маленький чиновник; прочитал листок и немедленно донес, куда следует; у Цветкова был произведен обыск, и его арестовали. При обыске оказалась в числе прочих бумаг моя записка к Цветкову; хотя записка не содержала в себе ничего подозрительного, тем не менее жандармское ведомство сочло нужным арестовать и меня; это было в начале марта 1863 года.
Восемь дней я находился под арестом при полиции, кажется – при Казанской части; потом меня перевезли в Петропавловскую крепость[63]. Там, в крепости, имела свои заседания особая Следственная комиссия по политическим делам, состоявшая под председательством, если не ошибаюсь, князя Голицына[64]; в числе членов комиссии были Огарев[65], Дренякин[66], Жданов[67]; других фамилий не помню; делопроизводителем был Волянский; наиболее деятельным членом комиссии был, по-видимому, только что упомянутый мною Жданов, сенатор. В том же месяце марте я был вызван в комиссию два раза. Дело было пустяковое, несложное; поэтому и допросы были непродолжительные, каждый раз часа по два с небольшим. Комиссией было установлено, что именно я, а не кто-нибудь другой, передал Цветкову шесть экземпляров возмутительного воззвания; на вопрос комиссии: «Разделяю ли я убеждения, высказанные в этом воззвании?» я ответил утвердительно.
В августе 1863 г[ода] я был привезен из Петропавловской крепости в Сенат. Там в присутствии нескольких сенаторов были прочитаны все вопросы, предложенные мне Следственной комиссией, и данные мною ответы.
– Подтверждаете ли эти ответы?
– Подтверждаю.
– Не имеете ли чего прибавить в дополнение и разъяснение?
– Не имею.
– Не было ли вам учинено допросов с пристрастием?
По ходу дела и по связи мыслей я понял, что выражение «с пристрастием» следует понимать в данном случае, как технический термин нашего государства, означающий в переводе на обыкновенный разговорный язык: «с употреблением пытки». Во время допросов Следственной комиссии и вообще во время моего содержания в Петропавловской крепости я ни разу не подвергался воздействиям, имеющим хотя бы некоторое слабое сходство с тем, что мы разумеем под словом «пытка», и потому на этот вопрос Сената я ответил:
– Допросов с пристрастием не было.
13-го января 1864 г[ода] я был вторично привезен из Петропавловской крепости в Сенат. В присутствии сенаторов было прочитано изложение дела и приговор Сената, который по отношению ко мне гласил: «Такого-то за злоумышленное распространение возмутительного воззвания лишить всех лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и сослать в каторжную работу в крепостях на шесть лет, поселив затем в Сибири навсегда; приговор Сената одобрен мнением Государственного совета; таковое мнение Государственного совета государь император в шестой день января сего 1864 года высочайше утвердить соизволил и повелел исполнить».
При объявлении приговора рядом со мною стояли Цветков и Беляев[68]. По отношению к Цветкову приговор гласил: такого-то за имение у себя запрещенных сочинений без надлежащего на то разрешения – арестовать при гауптвахте на шесть недель и отдать под надзор полиции на полтора года.
Беляев был моим товарищем по орловской гимназии, впоследствии по Медико-хирургической академии; он жил в одной комнате со мною, и Следственная комиссия привлекла его к допросам, подозревая, что он присутствовал при передаче воззваний мною Цветкову. Это подозрение не было подтверждено ни показаниями подсудимых (т[о] е[сть] моими и Цветкова), ни прочими обстоятельствами дела, и потому Сенат постановил: считать Беляева к делу неприкосновенным.
Насколько мне известно, «судимость» Цветкова и Беляева не оказала вредного влияния на их дальнейшую карьеру.
Полицейская одиночная камера, в которой я пробыл первые восемь дней после ареста, имела шагов шесть в длину и шага четыре в ширину; от пола до потолка сажени полторы. Окно небольшое, расположенное очень высоко, в течение дня в камере было, однако же, настолько светло, что я мог читать книгу, не чувствуя напряжения глаз. Кровать, столик, табурет; все это грубовато, но чисто.
Тотчас по привозе в полицию мне было разрешено написать записку об истребовании с моей квартиры кое-каких книг, а также мелочей вроде полотенца, мыла, чая, сахара и т[ому] подобного]. Каждое утро какой-то человек приносил мне кормовые деньги, помнится – пятнадцать копеек; я прибавлял к этому из собственного кошелька столько же, и служитель приносил мне обед из какой-то гостиницы или кухмистерской, расположенной неподалеку. Утром и вечером он же приносил мне кипяток, посуду для чая и булку.
В первое же или во второе утро моего пребывания в полицейской камере меня навестил чиновник, по-видимому, совсем еще молодой, лет этак двадцати пяти или двадцати семи, назвавший себя стряпчим местной полицейской части; по теперешней терминологии это, мне кажется, соответствует товарищу прокурора окружного суда.
– Я – такой-то, стряпчий этого участка. Одна из моих обязанностей посещать содержащихся под стражею и охранять их от незаконных притеснений. Не имеете ли каких жалоб?
– Не имею.
– За что вы арестованы?
– Не знаю.
– При обыске у вас найдено ли что-нибудь противозаконное?
– Нет, ничего такого не найдено.
Он внимательно посмотрел на меня, оглянулся на дверь, которую, вошедши в камеру, притворил за собою; подошел ко мне вплотную и, заметно понизивши голос, сказал:
– Мой совет вам: при будущих допросах – знать не знаю, ведать не ведаю; это самая лучшая манера.
Потом обыкновенным, не пониженным голосом прибавил:
– Если пожелаете заявить мне жалобу, скажите ключнику, чтобы он доложил по начальству о вашем желании видеться со мной; я явлюсь немедленно.
Разговор и вся вообще манера этого человека были явно доброжелательны по отношению ко мне. Обстоятельства так сложились, что я не воспользовался его советом о наилучшей манере держать себя при допросах; тем не менее, я и до сих пор с удовольствием вспоминаю о чиновнике, который при виде юного студента (мне было двадцать лет), засаженного в кутузку, ощутил в себе прежде всего – человека, а не чиновника, и по мере сил дал студенту совет человеческий, а не чиновничий. Вследствие некоторых случайных обстоятельств я прекрасно заметил фамилию этого чиновника и помню ее до сих пор. Если бы я знал, что его уже нет в живых, я счел бы своею обязанностью назвать его и почтить его память несколькими словами благодарности. Но ведь возможно, что он здравствует и доныне; в этом случае разве я знаю, какое действие произвело бы на него мое публичное напоминание об этом маленьком эпизоде из первых лет его служебной карьеры? Может быть, это напоминание было бы для него безразлично или даже приятно; а может быть, показалось бы ему и очень неприятным. 1863-й год и 1908-й; в течение сорока пяти лет тяжелый житейский жернов может перемолоть человека до неузнаваемости; оказывается Федот, да не тот – от того Федота, от прежнего, осталось только имя…
12 марта 1863 г[ода] я был перевезен из полиции в Петропавловскую крепость. Сначала меня поместили в Трубецкой бастион[69], но там я только переночевал; на следующее же утро меня перевели в Екатерининскую куртину[70].
В то время, о котором рассказываю, один только верхний этаж Екатерининской куртины был занят камерами для арестованных; в нижнем этаже помещались какие-то военные люди; мне говорили, что это солдаты, составляющие гарнизон крепости. Камеры для арестованных были расположены вдоль коридора по обоим сторонам его.
Та камера, в которой поместили меня, была гораздо просторнее полицейской: шагов двенадцать в длину, шагов девять в ширину; вышина не меньше полуторых сажень. Огромный оконный просвет находился почти прямо против двери. Он начинался от самого пола; я мог войти в него, наклонивши немного голову; ширина почти два аршина. На расстоянии полутора аршина от входа в просвет – оконная рама с довольно большими, хорошими стеклами и с форточкою, которую я мог открывать по своему усмотрению. За рамою на расстоянии двух или трех вершков от нее находилась железная решетка, состоявшая из трех или четырех вертикальных и двух или трех горизонтальных полос. Из окна была видна Нева в расстоянии шагов семидесяти или восьмидесяти; за Невою отчетливо обрисовывались набережная, Зимний дворец[71] и постройки, расположенные по течению Невы выше дворца. Несмотря на значительную длину оконного просвета (приблизительно сажень) и на перегораживающую его решетку, камера была довольно светлая. В ясные дни я обыкновенно читал книгу, сидя на табурете около столика, который стоял налево от входа, т[о] е[сть] совсем далеко от окна; в пасмурные дни ставил табурет около самого окна.
Налево от окна стояла большая деревянная кровать; на ней матрац, простыня, подушка и серое суконное одеяло. Налево от двери – столик и табурет. Направо от двери в той стене, которая отделяла камеру от коридора, было укреплено деревянное судно, которое я мог легко притянуть внутрь камеры и также легко отодвинуть наружу в коридор. Судно закрывалось крышкою совершенно плотно; за чистотою горшка служители наблюдали исправно; неприятного запаха в камере не бывало.
О проекте
О подписке