Одна из Лехиных тетушек, а дедовых племянниц – если я чего не путаю, то ли Нина Абрамовна али Рахиль Титовна, – вела дневник. Она была хорошей девушкой и «честной» комсомолкой. Верила в партию и правительство, любила так мудро усмехавшегося в густые мужественные усы «отца всех комсомолок» и «дедушку Ленина», гордилась героическим революционным прошлым и всей своей юной душой горячо чаяла светозарного будущего. Но она любила еще и дядю. А от него надо было отказаться и гневно заклеймить его оказавшееся контрреволюционным нутро. Вот этого сделать ей никак не удавалось. И не потому, чтобы отдельно взятый дядя был ей дороже счастья трудящихся всего мира. Само собой разумеется, что нет. Но никак не могла она поверить, чтобы ее дядя Гриша, с упоением рассказывавший о конных атаках и подпольных марксистских кружках, о первых комбедах и о смертельно опасной хитрости разнообразных оппортунистов, – чтобы он тоже оказался «врагом народа». (Она чуть было не сказала «как и все», но вовремя отогнала от себя антипартийную мысль, потому что тогда получалось бы… Если «как и все», то что же: все – враги? враги – все? А те, кто не враги, совсем не все и, значит, никакой не народ? Но тогда кто же они? Бедная девочка даже покраснела над страницей дневника, с настоящим напряжением отгоняя преступные вопросы, и заносить их на бумагу, конечно же, не стала. Но их отравленный след все же испачкал невинную белизну – или красноту? – безбожной души комсомолки из сектантов). «Может, он высказал что-то неправильное лично против кого-то из руководства партии? Может, даже против самого товарища Сталина? – шевельнулось еще одно страшное предположение. – Но нет! Напротив! Разве не говорил он о той тяжелой, трагической ноше, которую несет Иосиф Виссарионович, “Коба” старших товарищей? Ведь сколько раз уже бывало, что надежные испытанные партийцы, личные его друзья, между прочим, впадали во враждебные уклоны, угрожавшие не только существованию первого в мире государства рабочих и крестьян, но будущему самой ИДЕИ! И что же было делать товарищу Сталину? Другие бы промолчали, замяли, пожалели давних друзей. Но ведь это-то и было бы преступлением перед революционной совестью! И Иосиф Виссарионович наперекор собственным простым человеческим чувствам бескомпромиссно выкорчевывал крамолу. Разве это не высшей пробы моральный героизм? И разве дядя Гриша не понимал этого, не учил этому меня, молоденькую девчонку? Нет, тут что-то не то. Какая-то ошибка. Ну, конечно же! Как я сразу не догадалась?! Ошибка, ошибка, ошибка, ошиб…»
Я не читал этого дневника. Их было много – у сыновей и племянниц, у дочерей и жен. Все они сомневались, мучились, приходили к совершенно еретическим и смертельно опасным выводам, гнали их от себя, переосмысливали и соединяли несоединимое. Я ведь уже говорил, что меня не очень-то волнуют драмы старых большевиков и даже страдания юных комсомолок. Мне интересны мои солагерники, мои современники, мой народ. Будь это «дети подворотен» или «внучки Арбата». Да хотя бы и «племянники Лубянки». Но в таких вот дневниках – их прошлое. А значит, то, без чего они не были бы теми, кем стали. Тысячи таких тетрадок, исписанных аккуратными почерками, были сожжены самими авторами или сгинули в архивах КГБ. Но дневник Лехиной тетушки сохранился, а в «хрущевскую оттепель» был опубликован и «прозвучал». Это оказалось тем естественней, что и главный персонаж этих записок не сгнил в лагерях, а остался в живых и получил реабилитацию. Комиссары и «герои Гражданской войны», их дети и внуки постепенно съезжались в Москве, делились воспоминаниями, ругали Сталина (впрочем, не все и не всегда) и потихонечку – но все громче и громче – продолжали мечтать о том, как бы социализм все же построить, но «настоящий», то есть тот, при котором лично их не сажали бы и не расстреливали. А так как, вообще-то, сажать кого-то ведь нужно, то чтобы репрессии касались одних лишь реакционеров и ретроградов – антисемитов, националистов, «религиозных фанатиков», убежденных антисоветчиков… Мало-помалу из этих разговорчиков на московских кухнях выросла новая концепция (без концепций жизнь была не в жизнь): мечта о «социализме-с-человеческим-лицом». Тогда стали популярны «югославская» и «венгерская» модели (естественно, социализма же), а потом как-то приметили, что примерно то же самое втихаря проводят в жизнь шведские социал-демократы. Ради этого завораживающего чуда шаг за шагом снимались табу с критики советской системы как таковой, со всех национализмов, кроме русского, и даже с религиозности. Разумеется, в первую голову – с респектабельного протестантства, иудаизма, мусульманства, несколько подозрительного, но освященного именем Чаадаева (которого почти никто не читал, а случайно что-то прочитавшие – не понимали, да и способны не были понять) католичества, экзотики ради – хоть с шаманизма, но, понятное дело, не с черносотенного православия, запятнавшего себя сотрудничеством с самодержавием, патриотизмом и народностью.
Наконец, мечты, кажется, начали даже сбываться, когда Дубчек взялся за реформы в Чехословакии. Кстати, во время «Пражской весны» чехи переработали в пьесу и поставили на сцене «пронзительный человеческий документ» – многострадальный дневник Лехиной тетушки. Разве здесь нечем было гордиться? Конечно, было. Нам сегодня, в нашей неприкаянности середины девяностых (или – конца тысячелетия?) порой говорят, будто беды наши и неустроенность оттого, что не смогли придти к власти люди с честными доверчивыми глазами, пронесшие через десятилетия лагерей верность своим идеалам и веру в грядущее торжество справедливости и всемирного счастья. А не пришли они к власти оттого, что не хотели, не умели, да и не могли: здоровье пошаливало и щепетильность не позволяла идти в большую политику, которая – «дело грязное». Мне кажется, это не совсем так. Более того, весьма сомневаюсь, чтобы даже в идеале им было можно доверить страну. Люди, веровавшие в «настоящий» марксизм-ленинизм без сталинщины, в «социализм-с-человеческим-лицом», в конвергенцию и помощь Запада, в «перестройку» Горбачева и Ельцина – и всякий раз обманывавшиеся, – эти люди и впредь будут искать всяческих чужеродных или доморощенных идолов для поклонения и склонять к этому нечестивому занятию народ. Они могут казаться очень честными и в каком-то смысле даже быть ими, но их ненависть к тем, кто во всех этих обольщениях никогда не видел ничего, кроме «гробов повапленных», инстинктивна и едва ли не превышает ненависти чекистов. Ведь эти последние просто выполняли свою работу и боролись с более или менее очевидным врагом. А те, кто привык в подмену знаменитого лозунга КПСС считать себя «умом, совестью и честью нашей эпохи», в сравнении со скептиками мигом теряют львиную долю своего обаяния, попадая в неприятнейшее положение «голого короля». Сознание же рушащейся в одночасье значимости собственной жизни – совершенно непереносимо. Особенно, когда весь мир рукоплещет, и только какие-то оборванцы выкрикивают роковые слова и – о, стыд и ужас! – в глубине души ты не можешь не признать их правоту.
«Где же эти “гениальные оборванцы”?» – спросят меня. – Их мало, но они есть. Иной раз они могут оказаться академиками или спившимися портными, но чаще всего – это так называемые «правильные» мужики, здравого смысла которых хватает на осознание нескольких простых вещей: что любые коммунисты – бандиты, что в коммунисты может попасть всякий («от сумы и от тюрьмы не зарекайся»), что на Западе, конечно, хорошо, как и на Юге, и на Востоке, потому что на Юге – южно, а на Западе – западно. Вот и у нас неплохо, потому что это – наше. А ежели порой становится все-таки невмоготу, то нужны не теории, а прежде всего – честные люди, которые любили бы и знали свой народ, а не негров в Африке. Если среди таких людей окажутся немцы – так ведь нам не впервой, если евреи – тоже не беда. Ну а свои – так тем лучше. А почему же нет? Почему свое надо обязательно считать третьесортным и даже чем-то постыдным? Ведь со стороны нам никто не поможет, хотя бы потому, что никогда не помогали. – Набор подобных представлений может оказаться позатейливей или попроще, но он всегда не сочетаем как с любыми социальными экспериментами, так и с протестантским по происхождению либеральным интернационалом, настойчиво норовящим оправдать всяческую левизну и причесать всех под одну гребенку. Многим это покажется, наверно, неожиданным, но кавказские, прибалтийские и даже украинские националисты в лагере никогда не уважали этаких радетелей всех народов из русских, забывавших, что вряд ли можно всерьез понимать национальное чувство соседа, хая свое собственное. В них не без резона видели подобострастно уничижающихся подпевал, в действительности вообще толком не знающих – зачем люди поют.
Лехин дед из всех видов диссидентской деятельности избрал для себя защиту крымских татар. В силу каких-то особенностей личной судьбы (то ли он воевал против них и мучался теперь угрызениями совести, то ли, напротив, вместе с ними) и потому, что права репрессированных народов должны защищать прежде всего русские. Правда, он это делал, видимо, считая русских перед всеми виноватыми, а я убежден, что пострадали русские не меньше остальных, и среди виновников нашей общей катастрофы их, пропорционально к численности населения, не только не больше, но даже меньше, чем многих других. Мне кажется, что защитой прав крымских татар, ингушей или поволжских немцев русские обязаны заниматься просто в силу своей многочисленности, культурного развития и государственного сознания – как всякий сильный должен помогать тем, кто волею судеб оказался слабее его. Григорий Костерин, как и все деды, водил своего внука в кино, на каток или в бассейн, но – в отличие от многих других – ему действительно было что рассказать, и он объяснял Лехе (и себе) свою жизнь, уча его быть честным, мужественным и правдивым, по-собачьи чутким к любой подлости и бескомпромиссно справедливым. Что может быть лучше? Одну только заповедь забыл он передать внуку: «Не сотвори себе кумира». Скорее всего потому забыл, что не знал ее сам. И еще в одном у деда с внуком были досадные расхождения: Костерин продолжал считать себя истинным коммунистом, но его же собственные новые друзья такого старомодного упрямства слегка чурались, и Смирнов марксистом стать уже не смог, хотя личную святость «ленинской гвардии» продолжал остервенело защищать.
– Я не хочу говорить о твоем деде, – сказал я Лехе, – потому что это твой дед и ты имеешь право его любить и уважать. Тем паче – есть за что, но…
– Нет, отчего же. Говори! – с некоторым даже вызовом резво откликнулся Алексей.
– Видишь ли… Это даже неважно – кто. Но неужели ты действительно думаешь, будто вся эта порода старых большевиков была такими замечательными людьми?
– Совершенно несгибаемые!
– Нет-нет, я не о том. В несгибаемость я верю. «Гвозди бы делать из этих людей…» Давно пора. Почему не делают?
– Перестань!
– Хорошо, не буду. Но как же ты можешь считать их такими умными и честными, когда они – вон что со страной устроили!
– Это не они! Это все потом!
– Ну, как же «потом», если и в 17-м году, и в Гражданскую они черт-те что выделывали!
– Только в ответ на белый террор. Знаешь, сколько честных людей ваши белые Укропы Помидорычи перевешали?
– Но это неправда. Воевать с оружием в руках в Гражданскую войну само по себе – не террор. А массовые экзекуции и пытки первыми начали именно красные. Это, можно сказать, доказано документально. Покойный Виталий Васильевич Шульгин умудрился при Советской власти на эту тему фильм снять. «Перед судом истории» называется. Я его дважды видел. Там советскому историку крыть нечем. Пыток у белых, собственно, вообще не было: вешали – и делу конец. Разве что где-нибудь на Дальнем Востоке, у барона Унгерна…
– Вот-вот! Вешали – и делу конец! Только и всего! А туда же еще – православные! Свечки ставят, кадят! А «не убий» кто сказал? Нет уж, если у человека совесть чиста – так чиста. Вот мой дед: он за всю свою жизнь ни одного человека не обидел, тем более – не убил!
От такого умопомрачительного заявления я на мгновение совершенно теряюсь и не знаю, что сказать.
– А как же он комиссаром-то был? – чувствуя, что упустил и теперь вот не понимаю чего-то очень важного, нерешительно переспрашиваю я у глашатая московского либерализма.
– Так и был, – отвечает он мне, – а почему же ему было не быть?
– Так ведь он воевал?
– Воевал!
– И в атаки ходил?
– Да. Но… – Леха уже догадывается, что, должно быть, что-то ляпнул и теперь придется выкручиваться. Только пока не сообразить, на чем же именно этот махровый энтээсовец и вообще реакционер Евдокимов решил его поймать. – Но он же командовал больше…
– То есть ты хочешь сказать, что он других посылал шашечкой махать, а сам рук в атаках не пачкал?
– Нет, но это же было не его дело. Должен же кто-то составлять план и следить за боем!
– А-а… Хорошо. Пусть так. А расстреливать в его отряде, значит, никто не расстреливал?
– Не знаю. Расстреливали, наверно. Но не он же!
– Ну, да. А пленных допрашивать красному комиссару, что же, никогда не приходилось? – уже почти кричу я.
– Приходилось, конечно.
– И что же он – после допроса – отпускал их погулять или выводил во двор и стрелял?
– Так это ж были беляки!
И тут вторично я теряю дар речи. Как это характерно! Именно, что не «белые», а – «беляки»! Это не выдумать и не сказать самому – сегодня так не говорят. Это точно переданное и такое простое словцо досталось мне сейчас от комиссара Григория Костерина, гуманиста и защитника татар, вместо девяти граммов свинца, потому что две трети века тому назад я был бы, конечно, «беляком», а его любимый внук-демократ до сих пор, оказывается, считает, что «беляки» – не люди, что это, должно быть, такие зверюшки, вроде зайцев, например, и никакие гуманизмы, ни заповеди, ни нормы морали, о которых мы спорим часами и неделями, к ним не относятся, на них не распространяются. Их можно было вешать, жечь и расстреливать, оставаясь при этом честнейшим из честных, с незамутненными глазами и искренне убежденным, что никогда в жизни не обидел и комара. Значит, все наши споры – впустую. Мы из разных цивилизаций. Мою страну затопил потоп и сжег огненный смерч. Мои родственники и друзья бежали и попали в новый мир. И вот оно – племя младое, незнакомое. Но ведь мы живы! Нас, уцелевших, многие тысячи, а может, и миллионы! И мы свидетельствуем: была на планете людей желанная наша, горькая и светло украшенная страна, был ее народ, история, культура. Нас страшно изуродовало, но полностью мы не погибли, и теперь уже нас не уничтожить! Мы вернемся домой и отстроим заново семицветные наши дворцы. А пока… Пока приходится сидеть в одной шестиметровой камере внутрилагерной тюрьмы с кем-то, кто называет себя нашим же именем: русского, демократа, антикоммуниста, но… А ведь впереди еще несколько месяцев, и надо уметь как-то жить вдвоем, чтобы не доставить дополнительной радости тем, кто нас обоих сюда посадил…
– Да, Леха… Твой дед действительно своих не предавал. – Все, что могу ответить ему я. Даже не знаю: понял ли меня он?
А мой дед… Мой дед в 39-м году был переведен в Москву, в Генеральный штаб. А через несколько месяцев арестован и отправлен в лагеря, откуда уже не вернулся. Его не растерзала озверевшая свора, как адмирала Вирена, его не расстреляла романтическая легенда «рыцарей революции» Лариса Рейснер, как Щастного. Ему «повезло». Он успел дать в их память последний салют. Но какой ценой? Ценой сомнительных сплетен за спиной, черного шепотка? А разве не платить никаких плат и все равно сгинуть – «без толку, зазря» – лучше? Пусть первыми бросят камни, кто так и сгинул. – Ох, и много же камней наберется!..
«Лагерная почта» – возвращавшиеся оттуда после смерти Сталина уже на моей памяти дальние родственники и знакомые знакомых – рассказывали, что в последний раз капитана первого ранга Владимира Вогака видели живым в 1942 году в одном из концлагерей Средней Азии. Как только это стало возможно, бывшая жена сделала запрос в «органы». Ей ответили, будто «пропал без вести». Стало быть, совершенно очевидно, что у них были достаточно точные данные об его смерти. Ведь если чекист случайно говорил правду даже по более невинному поводу, его могли бы уволить из «органов», а, может, – кто их знает? – и расстрелять. Наверно, сегодня такой запрос следовало бы повторить. Быть может, мне назвали бы пустырь в несколько квадратных километров, где среди тысяч других должны лежать и его кости. Не знаю. Мне почему-то иногда кажется, что лучше и правильнее, чтобы его могилой была вся Россия.
Бабушку тоже могли бы арестовать как «члена семьи контрреволюционера». Но я уже упоминал, что незадолго до того они с дедом развелись. Пользуясь этим, ее ученики по английскому языку и сослуживцы бывшего мужа выхлопотали «всего лишь» высылку в 24 часа из Кронштадта. Все-таки даже на Красном флоте военно-морское офицерство оставалось кастой, сохраняло традиции и чувство взаимовыручки, попросту – честь. Но Кронштадт был крепостью и базой Балтфлота, уезжать отсюда надо было немедленно. Транспорта для высылаемых, к счастью, не было. Ведь когда он бывал, конец дороги терялся в тайге и тундре за тысячами километров. Но был мороз, и «Маркизова лужа» замерзла. И вот бабушка и две ее дочери, двадцати и семнадцати лет, погрузили на сани то немногое, что еще могли спасти, и, впрягшись в постромки, повезли с острова Котлин по льду залива на материк. А потом еще надо было добираться до Ленинграда… Но жить там было негде, и пришлось ютиться по закуткам у друзей. Для вещей места уже не оставалось, и кое-что пришлось раздать знакомым – «на сохранение». Не все оказались достаточно честными. Я помню, как лет через двадцать, в конце пятидесятых, проходя по соседней улице, мама показывала мне через ярко освещенное окно второго этажа написанную маслом Мадонну итальянской работы, которая до войны была нашей… Я не знаю и знать не хочу, кто эти люди. Но навсегда благодарно запомнил несколько квадратных метров на улице Кирочной у Ирины Руфиновны Шульман, на которых мы как-то умудрялись помещаться вчетвером в мои три-четыре года, пока нам не дали пятнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире, где нас вскоре стало пятеро. А еще я помню то, чего никогда не видел, что было за одиннадцать лет до моего рождения. Ведь я – лжесвидетель! Снег, солнце, градусов двадцать мороза и ветер в лицо. Три укутанные в поношенные пальто женские фигурки волокут по ледяным торосам глупые пожитки: книги, поломанное столетнее бюро, несколько теплых вещей, какие-то картинки, старинные фотографии… Словом, никому не нужный хлам – всего лишь память еще одного уничтоженного рода. Все дальше и дальше кронштадтский Морской собор, все ближе берег.
Странно. Когда передо мной встает эта картина, я вспоминаю отнюдь не лагеря и даже не родную 36-ю зону: Пермская область, Чусовской район, почтовое отделение Копально, поселок Кучино, учреждение ВС-389/36. По какой-то прихотливой, хотя и естественной ассоциации в памяти всплывает сцена из тех времен, когда я работал взрывником в санно-тракторном поезде на Крайнем Севере. Плохо только, что прежде, чем до нее дойти, придется, боюсь, порассказать уйму всякой совершенно посторонней всячины. Но что делать! Я сам все затеял. Хорошо бы, правда, сбагрить куда-нибудь Леху… Но это уж – как получится.
О проекте
О подписке