Как-то раз я попытался упростить ежемесячную процедуру распределения нашего добровольного тягла между нуждающимися. Чего, казалось бы, проще: учесть возможности и склонности индивидуалистов вроде Попадюка, Эббева или «последнего власовца» Кости Захаревича, остальных попросить снести весь оброк мне, а потом централизованно распределить? Наверно, бес меня попутал, потому что идея эта по своей сути, конечно же, вполне социалистическая. Вообще-то в христианском социализме ничего дурного нет – где-нибудь в Германии он очень даже хорош. Но в советской политической зоне любая уступка социалистическому духу была, должно быть, метафизически порочна. Ибо на поверку централизация оказалась и сложнее, и опасней системы многоступенчатых переговоров, когда каждому из двух десятков постоянных и нескольких неформальных членов нашего «общака» поручаешь кому, чего и сколько передать, а потом незаметно контролируешь исполнение (не потому, что кто-то может пожадничать и сплутовать, а оттого что всякий может что-то напутать). Ведь заметив скопление подозрительно многой снеди в одних руках, менты запросто могли все это добро конфисковать. Да к тому же устроить разбор: кто это занимается таким, по их мнению, подсудным делом? Догадываться-то они догадывались и прежде: то, что знает ползоны, знают и остальные. Но ларек, пища – дело святое. Дать на этот счет официальные показания, которые можно открыто использовать для внутрилагерного следствия и приговора, без какого-то особого повода, по собственному почину не решились бы даже отпетые стукачи. Другой сказ, когда всё на виду и ты сам себя провалил. Тут появились бы и собственноручные показания довольно многих – не одного Ивана Божко. Но горе тому, чрез кого искусится единый от малых сих… Не так страшно самому попасть в «крытую», как знать, что из-за твоей дурости не выдержал давления, не устоял один из тех, кто до сих пор держался и не переступал грани…
Уберег меня Бог от этого греха. Один раз попробовал, чудом извернулся под носом у ментов и вернулся к прежней системе. Однако за что же на меня взъелся Степан?
Конечно, было одно, что прямо и в упор высказать вроде и не получалось, но уж очень хотелось, а потому иногда все же прорывалось наружу. Этого не могли мне простить украинцы, а с их подачи – несколько находившихся под их влиянием русских и тех националов, что попали на нашу зону позже остальных, не знали ее истории и не успели разобраться в особенностях. Дело в том, что я – русский. То есть русский не просто по документам и даже не совсем по внешности (помните известный анекдот: «Бьют не по паспорту, бьют по морде…»?), а по культуре, по мироощущению. Русский, осознающий свою русскость. Вообще-то мне случалось быть и евреем, и армянином, и грузином, и даже по каждому из этих интересных поводов получать угрозы, порой – в письменной форме. Но над этими генеалогическими хохмами мне всегда доставляло удовольствие посмеяться. А вот от обвинения в русскости как-то несмешно: я ведь и впрямь – русский!
Особенно забавно то, что ближайшими моими друзьями не зоне были внешне импульсивный, но внутренне совершенно холодный и расчетливый зеленоглазый весельчак грузин Зураб Гогия и сдержанный, похожий на лесное северное озеро осенью (в действительности как раз крайне эмоциональный, нежный и ранимый) синеглазый гигант Тийт Мадиссон – «горячие эстонские парни» молодежь ниже 1 м 90 см в диссиденты не брали. Мы на троих делили наши скромные пожитки, последнюю сигарету или ложку подсолнечного масла. На зоне это называется жить «колхозом» (с оттенком иронии) или «семьей», что, конечно же, очень точно – не всякий брат может стать так близок, как лагерный друг. Тем тяжелее, если связующие нас нити потом рвутся…
Огородников и амурский казак Борис Иванович Черных попадали, в общем-то, в следующий круг моего общения вместе с Димой Донским, Ишханом Мкртчяном, Нориком Григоряном, отцом Альфонсасом, Юрисом Карловичем Бумейстером и Гришкой Исаевым. Позже попали на нашу зону Валя Погорилый, Вахтанг Дзабирадзе и Гурам Гогбаидзе. А какое-то время мне даже довелось позаниматься ивритом с Осей Бегуном. При этом с Сашей и с Борисом Ивановичем я был на «вы», хотя и по различным причинам. Гуран Черных («гуран» – «горный козел» – кличка самых старосельных из дальневосточного казачества) на «вы» был совершенно со всеми, по его уверениям – даже с собственной матерью. Я до сих пор не понимаю, как так вышло, что через пару лет после нашего освобождения мы все же перешли с ним на «ты» – возможно, на него повлияла-таки как раз лагерная традиция. Саша же Огородников неоднократно пытался сломать легкий ледок учтивости, которым я сдерживал его агрессивно дружеские поползновения. Но какими бы ни были тонкости наших отношений, специфическая обстановка политического лагеря почти против воли делала из нас – русских, стремящихся сохранить свое национальное лицо, – естественных союзников.
Почти все, ставшие политическими заключенными не из-за случайного стечения обстоятельств, а в силу сознательно избранной жизненной позиции, антикоммунистами были лишь отчасти и как бы впридачу к чему-то более важному (некоторые так даже считали именно себя истинными марксистами – в противовес брежневскому Политбюро ЦК КПСС). Убеждения могли быть самыми разными – левыми, правыми, монархическими, республиканскими, был даже один физиократ. Зато каждый был в той или иной мере национально озабочен. Именно национальное чувство спаивало в единую общность таких разных людей, как украинский «полумонархист-легитимист» Иосиф Тереля (персонаж вполне сказочный, но об этом потом), член Украинской Хельсинской группы республиканец Клим Семенюк, удалой боец УПА (Украинская повстанческая армия) Саша Лазарук и Петр Павлович «Черный, философ маркс. ориентации», – как было бисерным почерком на папиросной бумаге указано в одной из попавших на волю моих «ксив». Запятая стерлась – или слилась с буквой? – и самоотверженные сотрудники одного из информационных бюллетеней (легендарной «Хроники текущих событий» уже не существовало), а следом за ними и широкие круги их читателей (естественно, включая чекистов) долго пытались выяснить: какого негритянского философа, да еще и марксистской ориентации, клятые коммуняки упрятали на 36-ю зону? По крайней мере, меня об этом всерьез расспрашивали самиздатчики уже после нашего освобождения.
Между прочим, Петр Палыч был единственным из нас, кому довелось сидеть и в нацистском лагере: он был, ни много ни мало, узником Бухенвальда. Распространяться об этом не любил, но если спрашивали, вспоминал спокойно. На самый естественный для нас вопрос: «насколько ТАМ было хуже, чем ЗДЕСЬ?» отвечал точно так же, как старый колымчанин Гуннар Фрейманис и другие зэки сталинских времен: «Физически, конечно, было несравненно хуже, но морально тяжелее здесь и сейчас. Почему? А потому, что ни чекистам, ни гестаповцам не было нужды пытать тебя нравственно, когда ничего не стоило сжечь, расстрелять или, при желании, колесовать. Нынешние и рады бы иголки под ногти загонять, порода ведь та же – садистская, да нельзя, времена уже не те. Вот им и приходится отыгрываться по-другому: мелкими, изнурительными, постоянными издевательствами». Как передать, как объяснить, что это такое? почему это может быть тяжелей, чем Майданек и Магадан? Пересказывать каждую из сотен мелких придирок? Есть такие восточные казни: посадить человека в мешок с пчелами или привязать к муравейнику. Описывать каждый отдельный укус смешно и нелепо – эка невидаль! Вот только тысячи этих укусов приносят мучительную смерть… Умирали и у нас. Всякий раз причины казались разными, но всегда это был какой-то семь тысяч пятьсот двадцать третий укус.
Фрейманис попал на Колыму, потому что в первые послевоенные годы еще мальчишкой был пулеметчиком у «зеленых братьев» и по возрасту не мог быть расстрелян (хотя, впрочем, эта привилегия далеко не всегда признавалась). Бумейстер в гитлеровскую оккупацию Риги был членом молодежной организации социал-демократов и подпольщиком. Тидс – солдатом Вермахта. Франц Бутлерс по прозвищу Янка (потому что так и только так он называл совершенно всех) – простым хуторянином, выдавшим на расправу национальным партизанам своего двоюродного брата-комсомольца. Может, того как раз Янкой и звали, или такой поворот слишком мелодраматичен? Жаль, передохли красные латышские стрелки – они бы вполне органично вошли в эту странную компанию. Дело в том, что, несмотря на некоторую разницу в политических пристрастиях, все только что помянутые чувствовали себя почти родней, отмечали сообща Лиго – день Ивана Купалы (тоже – Янки), часами о чем-то ворковали, а если Юрису Карлычу вдруг хотелось сообщить нам, что их довоенный президент Ульманис «такая же сволочь, как ваш Сталин или Гитлер у немцев», то он при этом пугливо озирался, чтобы такой крамолы не услышал Гуннар, Ульманиса боготворивший и несколько суетливо оживлявшийся, когда речь заходила о Гитлере. А ведь лет на сорок раньше все они могли просто перестрелять друг друга.
Национальное чувство в каком-то смысле сплачивало даже тех, кто представлял свой народ в единственном числе, как Тийт Мадиссон или лакец, лак (народность в Дагестане) Хизри Магомедович Ильясов. В мечтательных глазах Мади порой с пугающей отчетливостью можно было разглядеть образы абсолютно всех эстонцев, сидящих по советским политзонам, а «Сережа» (Хизри) в свои почти семьдесят лет чувствовал себя джигитом и рассказывал, как будет жить с женой в Махачкале, но на лето приезжать в родной аул, «где все меня помнят и все уважают – ждут! Как я скажу – так и будет».
Единственным исключением в этом отношении были многие русские и, вопреки распространенному заблуждению, почти все наши евреи.
– Дались вам эти евреи, – хмыкает Борис Иванович, – и без них хлопот не оберешься.
– Да я разве спорю? Но, знаете ли, я бы и рад, да все равно без них никак: еврей в России больше, чем еврей…
– Экий ты у нас Евтушенко! – это уже опять встревает Леха.
– Еврей – это подсознание русского.
– Ну, я же всегда говорил, что ты антисемит!
– Да бросьте вы, Алеша, – вступается за меня Черных, хотя в этом вопросе его заступничество не слишком весомо, – вся эта ваша интеллигентская фрейдистская болтовня – вообще чушь собачья. Есть русские, есть татары, есть кавказцы. Ну а есть – евреи. Все мы разные, и у каждого, конечно же, свои особенности. Вот и всё. А вы тут комплексы всякие разводите…
– Я ничего не развожу, – не без справедливости кипятится Леха. – Но это же у него так получается: русские, видите ли, полноценны, а евреи – всего лишь их подсознание…
– Да чего же ты мне приписываешь всякую бредятину, которую я не говорил? Между прочим, мне просто вспомнилось, как кто-то сказал, будто Россия – это подсознание Европы. Так что ж, по-твоему, из этого следует, будто я согласен, что европейцы полноценны, а русские – унтерменши?
– Ну, вы, конечно, лукавите, Слава, – продолжает посредничать Борис Иванович. – Сознание, подсознание – все это игра словами. А, кстати, что это за поганец назвал нас чьим-то там подсознанием?
– Да почему ж поганец? Наоборот – интересно… Борис Гройс, вроде бы…
– Ну так для немца мы, конечно, недочеловеки…
– Какой он, к черту, немец? – всерьез обижаюсь я. – Такой же, как из вас – китаец!
– А что? – уже откровенно веселится основательно желтокожий, с черными прямыми волосами амурский казак. – Думаете, у меня нет китайской крови? Не китайская – так корейская, не корейская – так бурятская. У нас, у гуранов, у всех понамешано…
– У всех русских понамешано. Покажите мне хоть одного расово чистого русского!
– Тебе, может, еще справку из гитлеровского института по расовым исследованиям принести? – не удерживается Леха.
– Да вы оба, кажется, с ума сошли! Слова уже в простоте сказать нельзя…
– А ты думай, прежде чем говоришь!
– Да что же я сказал такого?
– Ой, Слава, – пытается нас успокоить Борис Иванович, – такого сказал или не такого – лучше вообще на эту тему ничего не говорить, а если уж говорить, то честно и до конца.
– Это как же? – сразу интересуется внук комиссара-либерала.
– А вот этого я вам, Алеша, и не скажу. А то мы с вами или поссоримся или до конца срока спорить будем. А я этого не хочу.
– А я не боюсь с вами поссориться. Еще чего! Говорите что хотите. Я, между прочим, сижу за то, чтобы всякий мог высказывать любые свои убеждения, даже если…
– …и «готовы отдать жизнь за то, чтобы»…
– …да, за то, чтобы! Даже если я их не разделяю!
– Но чтобы я мог эти убеждения высказать?
– Именно так, и это самые великие слова, которые когда-либо были произнесены!
– Вольтер?
– Да, Вольтер! Я, между прочим, совсем не вольтерьянец. Все эти французские тити-мити… Я тоже знаю им цену. Но это великие слова! И попробуйте сказать, что это не так!
– Эх, Алеша! Но ведь этот французский болтливо-поверхностный восемнадцатый век…
– Этот болтливо-поверхностный век дал человечеству высшие его ценности: понятие о чувстве достоинства, об уважении к закону, о ценности человеческой личности, жизни, наконец! Этого «болтливого века» так никогда и не было в вашей азиатской истории. Поэтому человек у вас не стоит ничего. Иван Грозный, Петр Первый. Все на костях! И все Романовы – александры и николаи…
– Но ведь это неправда, – вмешиваюсь я, – Александр Второй уже приготовил Конституцию…
– А ты читал эту Конституцию?
– Честно сказать, нет. Зато я читал «Русскую правду» Пестеля, и, знаешь, это ведь совершенно страшная вещь…
– При чем здесь Пестель? Я разве говорю о декабристах?
– Конечно, нет. Но…
– Так зачем ты опять передергиваешь? Зачем опять этот дурной запах?
– Но ведь, если «александры и николаи»…
– То что? Можно Вольтера с Пестелем мешать?
Борис Иванович давно уже молчит. Удивительно, но как-то так у него получается, что это молчание постепенно становится все более и более весомым, совестливым, громким. А наши перепалки – чем-то постыдным и суетным. Он молчит, и вдруг, глядя куда-то внутрь себя, тихо роняет:
– Так ведь говорили-то Вольтеровы друзья энциклопедисты о свободе, равенстве и братстве, а изобрели – гильотину…
– Правильно, – сажусь на любимого конька я, – вся эта сволочь одинакова: от Робеспьера до Ленина с Гитлером.
– А вот Ленина ты не трожь! – вдруг совершенно неожиданно для меня взвивается Борис Иванович. – Кто вы такие с вашими интеллигентскими выкрутасами? Россия – это народ, крестьянство…
О проекте
О подписке