Хабанера III От грез кларета – в глазах рубины,
Рубины страсти, фиалки нег.
В хрустальных вазах коралл рябины
И белопудрый и сладкий снег.
Струятся взоры… Лукавят серьги…
Кострят экстазы… Струнят глаза…
“Как он возможен, миражный берег…” —
В бокал шепнула сеньора Za.
О, бездна тайны! О, тайна бездны!
Забвенье глуби… Гамак волны…
Как мы подземны! Как мы надзвездны!
Как мы бездонны! Как мы полны!
Шуршат истомно муары влаги,
Вино сверкает, как стих поэм…
И закружились от чар малаги
Головки женщин и кризантем…
1911
Не читать, а слушать. Почти чистая абстракция. Как в живописи Миро, когда всё по отдельности – бессмысленные и бесформенные пятна, а вместе – гармония и наслаждение. Мелодический дар – как у Беллини или Шуберта. Сами по себе слова – не слишком важны, на уровне многоточий, которых до неприличия много, как в любовном письме старшеклассницы: восемь на шестнадцать строк.
Сотни тысяч – без преувеличения и без телевидения – старшеклассниц и старшеклассников любого возраста составляли в начале XX века фан-клуб Северянина: популярность его достигала блоковской славы и превосходила любую другую. Когда в 40-м в Эстонию вошли советские войска, Северянина потрясло, что даже офицеры не знают его стихов и имени: в первую германскую таких русских офицеров не было.
Мои офицеры на Северянина реагировали. В разгар того вечера, когда Слава Сакраманта в лиловом пиджаке пел о шумном платье в клубе “Ригахиммаша”, капитан Гартунг из политотдела подозвал меня к столику в буфете. Армейское начальство отдыхало с заводским за третьей уже бутылкой “Зверобоя”. Я понял, что понадобился на симпосионе в качестве флейтистки.
– Вайль, ты это, стихи вот такие знаешь, как этот поет? Должен знать, человек ты интеллигентный.
– Так точно, товарищ капитан, это Игорь Северянин, знаю.
– Да брось ты, “товарищ капитан”, сегодня “Саша”. Почитай, а?
Люди за столиком оцепенели с первых слов. “Зверобой” ударил в “Хабанеру”. Ничего непристойнее на “Ригахиммаше” не слыхали. Лиловый главбух налил по полстакана, мне тоже. Выпили, помолчали, как на поминках. Капитан Гартунг, вспомнив о высшем образовании, сказал:
– Самовыражение, значит. Смотри ты, как он признается, что сам ничего не может, потому и туману напускает. Он ведь про себя так и говорит – кастрат экстаза.
– Чего-чего? – спросил замдиректора.
– Кончить не может, всё в стихи, – пояснил капитан.
– А-а, – отозвался замдиректора. – То-то я смотрю.
Порт Простыни вод под брюхом были.
Их рвал на волны белый зуб.
Был вой трубы – как будто лили
любовь и похоть медью труб.
Прижались лодки в люльках входов
к сосцам железных матерей.
В ушах оглохших пароходов
горели серьги якорей.
[1912]
Кто-то сказал, что если бы Сталин назначил лучшим и талантливейшим поэтом эпохи не Маяковского, а Пастернака, основное русло советской поэзии пролегло бы иначе. Но вышло так, как вышло, и ведущая тройка 60-х ориентировалась на Маяковского, особенно Вознесенский, которым увлекались мои прогрессивные старшие приятели. Поскольку по школьной программе никто не читал ничего, а то, что доносилось из “Владимира Ильича Ленина” и “Хорошо!”, скорее отпугивало, впервые Маяковского я по-настоящему прочел после Вознесенского. Чтение оказалось оздоровительным: многое встало на места. Выстроилась хронологическая цепочка, а то ведь по юному недоразумению могло показаться, что такая поэзия начинается с “Озы”.
Восемь строчек “Порта” я запомнил мгновенно, как проглотил. Ассоциации здесь, разумеется, не гастрономические, а алкогольные. От напора бросало в жар. От “ш-х-х-ш-х-х-ре-ерь-ре” последних строчек шумело в голове. От живой яркости картинки делалось весело.
Через много лет мне припомнился “Порт” в совсем, кажется, неподходящем месте. В правом, у самого входа, приделе церкви Санта-Феличита во Флоренции – удивительная картина Понтормо. Что имели и имеют в виду тогдашние заказчики и нынешний клир, помещая в храме такую детскую раскраску на трагический сюжет? “Положение во гроб” оставляет ощущение безудержного оптимизма и радости. Да вот это и имеется в виду, догадался я. Художник нарядил всю группу в празднично красочные одежды. Яркие пятна несмешанных цветов, как у фовистов или в мультфильмах, не то что заслоняют страшную евангельскую коллизию, но перебрасывают ее в будущее. По истинной своей сути, это не “Положение во гроб”, а “Воскресение”, предвосхищение его.
Броская живописность молодого Маяковского, его ранняя агрессивная мощь отчетливо ощущалась современниками. “Я привык видеть в нем первого поэта поколения… ” – говорит Пастернак о 21-летнем юноше и откровенно рассказывает, как выбирался из-под его воздействия: “Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся… Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры”. Это пишет Пастернак, который на три года старше, что в молодости много, который сам умеет все.
Позже, уже в Штатах, “Порт” для меня возник заново: я понял и прочувствовал, как точно сказал Маяковский о звучании медных. В Нью-Йорке странно было бы не увлечься джазом, и я стал ходить в легендарные клубы Blue Note, Fat Tuesday, Sweet Basil. Успел застать, увидеть и послушать многих великих: Эллу Фицджеральд, Диззи Гиллеспи, Майлса Дэвиса, Декстера Гордона, Оскара Питерсона, Джерри Маллигана. Рядом оказался и увлеченный собеседник по теме: в Довлатове литература заполняла почти всё, а то немногое, что оставалось, принадлежало джазу. Как-то мы с Сергеем пересекали Вашингтон-сквер и увидели идущего навстречу низенького темнокожего старика, в руках он держал кожаный футляр. Довлатов застыл прямо перед ним и забормотал: “Смотри, это же, это же… ” Невзрачный старичок усмехнулся, подмигнул и слегка надул щеки, в мгновение превратившиеся в огромные шары: Диззи Гиллеспи! Шары исчезли, Гиллеспи обогнул нас и вышел на Пятую авеню. Довлатов сказал: “В Ленинград напишу – никто не поверит”. Помню, мы где-то вычитали и обсуждали теорию о том, что трубачи, саксофонисты и вообще духовики самовыражаются в музыке наиболее полно, потому что способ звукоизвлечения у них самый непосредственный, физиологичный, идущий буквально из нутра. Об этом строки Маяковского: “Был вой трубы – как будто лили ⁄ Любовь и похоть медью труб”. Записи Бенни Картера, Чарли Паркера, Клиффорда Брауна, Джона Колтрейна, Стена Гетца сомнений не оставляют. Этимология слова jazz туманна, но наиболее вероятно его происхождение из новоорлеанского жаргона, где jazz – грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.
Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Маяковском времен “Порта” вспоминает Ходасевич: “Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскрытой почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно играли то крайняя робость, то злобная дерзость… На женщин он смотрел с дикой жадностью”. У Ходасевича брутальность Маяковского вызывает эстетическое и идейное отталкивание: “Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем”. Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании “поэта революции”: “Ложь! Его истинный пафос – пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве
или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома”.
Не стоит распространяться об эротической подоплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стиховой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарованием) революционного порыва соединилось в нем с собственным – человеческим и поэтическим – ощущением бессилия. Маяковский кончился, когда перестал звучать весь этот джаз.
Генералам двенадцатого года Сергею
Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело звенели
И голоса.
И чьи глаза, как бриллианты,
На сердце вырезали след —
Очаровательные франты
Минувших лет.
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, —
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
Вас охраняла длань Господня
И сердце матери. Вчера —
Малютки-мальчики, сегодня —
Офицера.
Вам все вершины были малы
И мягок – самый черствый хлеб,
О молодые генералы
Своих судеб!
Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена…
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как – мне кажется – могли вы
Рукою, полною перстней,
И кудри дев ласкать – и гривы
Своих коней.
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век…
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждало – трое!
Лишь мертвый не вставал с земли.
Вы были дети и герои,
Вы все могли.
Что так же трогательно-юно,
Как ваша бешеная рать?..
Вас златокудрая Фортуна
Вела, как мать.
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие —
И весело переходили
В небытие.
26 декабря 1913, Феодосия
Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом (“невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих”) и оттолкнули.
Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас – не вполне). В “Генералах” завораживало сочетание меланхолической интонации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привычный в русской поэзии (“Евгений Онегин” и тысячи других) четырехстопный ямб: на семнадцать слогов – всего четыре ударения. От этого – ощущение полета. Действительно – паруса.
Потом приложил руку Окуджава с его гусарской романтикой (“Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все – офицеры” – очевидный парафраз цветаевского: “Малютки-мальчики, сегодня – офицера”). И разумеется, золотопогонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листочках самиздата) “Лебединого стана”.
С крахом первой оттепели, словно мстя кому-то там наверху за разрушенные надежды и поруганную честь, страна истово полюбила белогвардейцев. В том самом 68-м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли “Служили два товарища” с трагическим поручиком в исполнении кумира эпохи Высоцкого. Там же – волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офицеры сами уходят на смерть в воды Черного моря – в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68-м другой поручик, в исполнении Владимира Ивашова (недавнего трогательного красноармейца из “Баллады о солдате”), пел задушевное и горестное “Русское поле” во второй серии о неуловимых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.
Одним из эпиграфов к поэме “Перекоп”, продолжающей мотивы “Лебединого стана”, Цветаева поставила: “– Через десять лет забудут! – Через двести – вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй – я.)”. Вспомнили раньше.
Вспоминали – по сути так же, хотя по-иному – и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с “Союз нерушимый республик свободных… ”, а с внутренней рифмы: “Союз благородный республик свободных…”. Сталин против этой строки написал на полях: “Ваше благородие?” Михалков оборот заменил. Понятие “благородство” было намертво связано с тем офицерством.
Свои офицеры о чести не напоминали, брались чужие – из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражеского – лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты-белогвардейцы из “Адъютанта его превосходительства”, первые красавцы-нацисты из тетралогии “Щит и меч” (все тот же 68-й). В “Щите” все-таки еще настойчиво напоминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер говорит другому: “Сейчас бы щей, сто грамм и поспать”. Но уже через пять лет и всего через двадцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев “Семнадцати мгновений весны”.
Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на традиции (успешный фильм 71-го года “Офицеры”), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы – одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню-комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский экран.
Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой “Лебединый стан”. Как говорил соратник генерала: “Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне желающие послужить державе. Стал складываться “Лебединый стан”.
В отрогах Ушбы, к юго-востоку от Эльбруса, где в 1942 году в бою с подразделением дивизии “Эдельвейс” погибли двадцать три девушки из горнострелкового корпуса 46-й армии, установили памятник. На нем надпись: “Вы, чьи широкие шинели ⁄ Напоминали паруса, ⁄ Чьи песни весело звенели – ⁄ На голоса, ⁄ И чей огонь из автоматов ⁄ На скалах обозначил след, ⁄ Вы были девушки-солдаты – / В семнадцать лет. ⁄ Под знаком смерти и без ласки ⁄ Вы прожили свой краткий век, ⁄ И ваши лица, ваши каски ⁄ Засыпал снег. ⁄ Имена погибших неизвестны”.
Положенное на музыку Андреем Петровым стихотворение “Генералам двенадцатого года” прозвучало в фильме Рязанова “О бедном гусаре замолвите слово”, включено в сборник “Офицерский романс. Песни русского воинства”, вошло в репертуар караоке по всей России. “Путеводитель по барам, ресторанам, ночным клабам города Новокузнецка” сообщает, что Цветаева предлагается “каждую среду в Баре-Ресторане MAVERICK DVDoKe”, стоит на 83-м месте, по соседству с другими генералами – песчаных карьеров. Рядом – “Самогончик”, “Жмеринка – Нью-Йорк”, “Жиган-лимон”, “Выкидуха”.
Заметно отличие от того ряда, в котором возникли и пребывали прежде генералы Марины Цветаевой. В 1905 году она восприняла как личную трагедию расстрел лейтенанта Шмидта. В 18-м плакала на фильме Сесиля де Милля “Жанна – женщина”. Тогда же написала цикл “Андрей Шенье”. Знакомая вспоминала: “Марина почему-то восхищалась титулами, она и в князя Волконского из-за этого влюбилась. Так вот, когда я забеременела, а мой муж был князем, она меня спрашивала: “Что чувствует человек, у которого в животе князь?” Одно из лучших стихотворений чешского периода – “Пражский рыцарь”. Цветаева почти плотски была влюблена в каменного мужчину: Брунсвик из известняка с берега Влтавы – родной брат Тучкова из папье-маше с московской толкучки (поэтическая “гравюра полустертая” помещалась на прозаической круглой баночке из числа того сувенирного ширпотреба, который в изобилии был выпущен к столетию победы над Наполеоном).
Целая Добровольческая армия Тучковых проходит Ледяным походом по стихам “Лебединого стана”, которые Цветаева бесстрашно декламировала на публике. “В Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи “про красного офицера”, а именно: “И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром ⁄ Скрежещет – корми – не корми! – ⁄ Как будто сама я была офицером ⁄ В Октябрьские смертные дни”. Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их звучание… Когда я однажды читала свой “Лебединый стан” в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: – Все это ничего. Вы все-таки революционный поэт. У вас наш темп”.
Все верно: стихи, к тому же на слух, толком не понятны, слышна лишь просодия. Невнятица во всех случаях: либо монотонная и вялая, либо – как в цветаевском случае – ритмичная и звучная. Интонация важнее содержания. Но все-таки поразительно: военный коммунизм не кончился, НЭП не начался – как же сильна еще была инерция свобод. И с другой стороны: как отчаянно отважна была Цветаева.
Через всю ее жизнь ориентирами проходят рыцари: Наполеон, лейтенант Шмидт, герой Американской и Французской революций герцог Лозен, ростановский Орленок, Тучков IV, Андрей Шенье, Кавалер де Грие, Жанна д’Арк, офицеры Добровольческой армии, св. Георгий, “драгуны, декабристы и версальцы”. И один на протяжении трех десятилетий – муж, Сергей Эфрон.
Это о нем: “В его лице я рыцарству верна…” Тут особенно примечательна двойная датировка: “Коктебель, 3 июня 1914 г. – Ванв, 1937 г.”. Цветаева, говоря коряво, актуализировала – декларативно, вызывающе – свое давнее стихотворение в те дни, когда французская полиция допрашивала ее о причастности Эфрона к убийству в Швейцарии советского перебежчика Игнатия Рейсса. Эфрон, сам не убивавший, но как давний агент НКВД расставлявший сети на Рейсса, к тому времени уже бежал в СССР. Его советская жизнь оказалась трагична и коротка, но все же длиннее, чем у П, ветаевой: мужа расстреляли в октябре 41-го, через полтора месяца после самоубийства жены.
В эмигрантских кругах Эфрона после побега единодушно называли одним из убийц Рейсса. Как всегда в таких случаях, отбрасывая безупречную до сих пор репутацию человека, прошедшего с Добровольческой армией Ледяной поход от Дона до Кубани, находились свидетельства и свидетели его порочной сущности.
“Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали”. Это из анонимной статьи в парижской газете “Возрождение”. Дальше там и “отвратительное, темное насекомое”, и “злобный заморыш” (в любом случае никак не заморыш – видный и высокий, хоть и очень худой мужчина). Если бы анониму не заливала глаза и разум злоба, он бы мог развить мысль и дать прорасти брошенному зерну.
Честь – превыше морали. Честь – замена морали. Честь – и есть мораль.
О проекте
О подписке