Капитаны I На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,
Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?
[1908]
Наш ответ “Пьяному кораблю”, к чему прямо подталкивала концовка Рембо: “Надоели торговые чванные флаги ⁄ И на каторжных страшных понтонах огни”. (Перевод Павла Антокольского; позже я прочел полдюжины других, не хуже, а может, и лучше, но баллада Рембо так и осталась для меня в этой версии: козыри юношеского чтения, врезающегося навсегда.)
Конечно, в “Капитанах” – ни философичности, ни размаха “Пьяного корабля”, но помещались они все-таки в этот ряд. Не в геологическую же, таежно-дорожную бардовскую романтику – в сущности, единственную тогда, в 70-е, кроме предписанной комсомольско-революционной. Гумилев делался противовесом и вызовом гитарному запаху тайги и солнышку лесному. Господи, все же очень серьезно: “Помпей у пиратов”, полундра!
Абиссиния, Мадагаскар, Египет, Китай, Лаос, Византия, Исландия викингов, Флоренция Кватроченто, Древний Рим… Чем дальше вдаль и вглубь – тем эффектнее. Неслыханные имена, неведомые земли. “Агра” рифмуется с “онагром” – это кто такие? В прозе Гумилев другой. “Африканская охота” – деловита, суховата, точна. А та же Африка в стихах – чужая абстракция, прихотливая и непонятная, как пятна на леопардовой шкуре: “Абиссинец поет, и рыдает багана, ⁄ Воскрешая минувшее, полное чар; ⁄ Было время, когда перед озером Тана ⁄ Королевской столицей взносился Гондар”. Сгущение экзотики – бешеное, почти пародийное.
Пародии и возникали. Только любителям известна африканская поэма Гумилева “Мик”, написанная размером “Мцыри” (“Ты слушать исповедь мою ⁄ Сюда пришел, благодарю”) и невольно юмористически перепевающая Лермонтова: “Угрюмо слушал павиан ⁄ О мальчике из дальних стран, ⁄ Что хочет, свой покинув дом, ⁄ Стать обезьяньим королем”. Но все знают “Крокодила” Чуковского, который уже впрямую насмешничал над Гумилевым: “И встал печальный Крокодил ⁄ И медленно заговорил: ⁄ “Узнайте, милые друзья, ⁄ Потрясена душа моя. ⁄ Я столько горя видел там, ⁄ Что даже ты, Гиппопотам, ⁄ И то завыл бы, как щенок, ⁄ Когда б его увидеть мог”.
Меня в молодости экзотический перебор не смущал ничуть, только радовал: этого и не хватало. Позже я научился различать за аграми-онаграми другой голос, но уж очень редко он слышен. Орнаментальность и легковесность ощущалась и тогда, в период молодого захлеба Помпеем у пиратов, но гумилевский орнамент был ослепительно ярок, не чета худосочному монохрому бардов. И еще: окружающие романтики, так или иначе, хранили верность завету “возьмемся за руки, друзья”. У Гумилева ничего вместе со всеми, у него романтизм настоящий – то есть сугубо индивидуалистический. Иглой по карте, тростью по ботфортам, брабантской манжетой по трепещущей душе – взявшись за руки, не получится.
Последний раз в своей жизни он намечал дерзостный путь по карте разорванной России в 1921 году. По свидетельству С. Познера, отца младшего из “серапионовых братьев” и двоюродного деда телезвезды, Гумилев говорил: “Вот наступит лето, возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу, как-нибудь проберусь”. Лето пришло и почти уже кончилось, когда 25 августа Николая Гумилева расстреляли.
Набоков под конец жизни написал: “Как любил я стихи Гумилева! ⁄ Перечитывать их не могу”. Сказано точно и справедливо, но первая набоковская строчка важнее второй.
Кэнзели В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной Вы проходите морево…
Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,
А дорожка песочная от листвы разузорена —
Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.
Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная…
Упоенье любовное Вам судьбой предназначено…
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом —
Вы такая эстетная, Вы такая изящная…
Но кого же в любовники! и найдется ли пара Вам?
Ножки плэдом укутайте дорогим, ягуаровым,
И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,
Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,
И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым —
Шумным платьем муаровым, шумным платьем муаровым!..
1911
Очередной культурный десант нашего полкового ансамбля самодеятельности высадился в клубе пригородного завода “Ригахиммаш”. После того как ударникам вручили грамоты, солист Рафик Галимов исполнил нужный набор комсомольских песен, я прочел неизменного Симонова, Юрка Подниекс сфотографировал передовиков, заводское начальство с политотдельским капитаном Гартунгом ушло в буфет, а наш оркестр заиграл танцевальную музыку – зал до последнего уголка заполнила привычная смесь дыма, мата, пьяни, ожидания драки. Тут на сцену вышел Слава Сакраманта. Пары остановились. На Славе был приталенный пиджак из лилового плюша, кремовая рубашка с воротником-жабо, крупная розовая брошь, белые туфли. Слава кивнул пианисту Олегу Молокоедову и начал: “В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом… ”
Музыка играла, Слава пел, пары стояли. На тихом проигрыше после “меха ягуарового” кто-то громко и отчетливо выразил настроение коллектива: “Ну, бля!” И сразу несколько человек полезли на сцену убивать певца. Наши оркестранты, все с доармейским кабацким опытом, уже стояли у рампы с намотанными на руки солдатскими ремнями с бляхой. Абордаж отхлынул. Мы с Подниексом, бросив новые мимолетные привязанности, пробивались к сцене, снимая ремни на ходу. Из зала примирительно кричали: “Ребята, мы ж не к вам, вы нормально… Этого гнать! Чего этот?” Сакраманта не произносил ни слова, потел и крупно дрожал. Мы вывели его черным ходом на улицу, поймали машину, усадили. Рафик Галимов на ходу утешал как мог: “Не расстраивайся, Слава, в Казани тебя бы тоже обязательно побили”.
Слава Сакраманта создан был не для военного поприща, а для звуков сладких. В армию он попал неизвестно почему, в строю отвечал вместо “я” – “я вас слушаю”, миску в столовой брал двумя пальцами, оживлялся только в бане. Прослужив так два месяца, был комиссован вчистую. Мы стояли в курилке, когда туда зашли несколько человек из хозроты. Серега Ерычев из Альметьевска громко сплюнул, огляделся и сказал: “Ну, всё, осень ушла в пизду”. Сакраманта ойкнул, упал, был отнесен в медчасть, потом отправлен в госпиталь и ряды Советской армии покинул с белым билетом. Однако мы успели подружиться, он уже начинал петь милым тенорком в полковом оркестре бывшего вильнюсского джазмена Олега Молокоедова и после дембеля иногда приезжал на КПП, приносил конфеты, а как-то вызвался с нами выступить – это и оказался “Ригахиммаш”.
После я его видал всего однажды. Слава, в широких белых джинсах и желтой рубахе, бежал в Дзинтари по улице Иомас, крича высокому мужчине: “Скорее же, Мальвина, мы опаздываем!”
Для нас с Подниексом Северянин был не чужой, а “В шумном платье” мы знали наизусть. “Мы” – это значит, что Подниекс хотел научиться говорить по-русски без акцента, видимо, тогда уже предполагая, что сделает всесоюзную кинокарьеру и снимет суперхит перестройки “Легко ли быть молодым?”. С этой целью я наговаривал на пленку в радиорубке километры стихов, а Юрка их зазубривал на слух. Северянин у нас проходил по высшей категории сложности, уже после проработки Есенина и Пушкина. И с родным-то русским непросто освоить “По аллее олуненной вы проходите морево”. Одни названия сборников чего стоят: “Качалка грёзэрки”, “Поэзоантракт”, “Вервэна”, “Миррэлия”. Знание русского не обязательно.
Редко бывает так точно известна дата начала писательской славы. 12 января 1910 года Лев Толстой случайно прочел стихотворение “Хабанера II”. Безобидные, в сущности, строчки “Вонзите штопор в упругость пробки, – ⁄ И взоры женщин не будут робки!..” показались Толстому квинтэссенцией новой поэзии и привели в бешенство. Бешенство такого ньюсмейкера – общественное событие, российские СМИ широко откликнулись. Литературный процесс Северянина пошел.
Интеллигентные современники его презирали – как Чарскую, как потом Асадова. Современники со вкусом растерянно недоумевали. С одной стороны, “неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества”, с другой – “завидно чистая, свободно лившаяся поэтическая дикция” (Пастернак). Рядом: “Чудовищные неологизмы… Не чувствуя законов русского языка… Видит красоту в образе “галантерейности”… ” – и “Стих его отличается сильной мускулатурой кузнечика. Безнадежно перепутав все культуры, поэт умеет иногда дать очаровательные формы хаосу, царящему в его представлении” (Мандельштам). В общем, получается по его, по-северянински, как он и обещает: “Я – соловей, и, кроме песен, ⁄ Нет пользы от меня иной. ⁄ Я так бессмысленно чудесен, ⁄ Что Смысл склонился предо мной!”
Меня с самого первого чтения Северянина занимал вопрос: он это всерьез? Про фетэрку и резервэрку, чтоб ошедеврить и оперлить? И только однажды прочел о том, что все-таки не очень. Конечно, нельзя принимать за свидетельство его собственную декларацию “Ирония – вот мой канон”: мало ли было у него деклараций, да и канонов. Но вот близкий друг Северянина переводчик Георгий Шенгели (именно ему тот слал стихи из Эстонии в 30-е, все надеясь опубликоваться в советской России; Шенгели хлопотал, но тщетно) говорил: “Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, – это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи – сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой… Игорь каждого видел насквозь… и всегда чувствовал себя умнее собеседника – но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения”. Тем больше литературной чести Северянину: не Пиросмани салонной разновидности, а сознательный умелец-виртуоз.
Но эстетом он был настоящим, природным. Таких не собьешь. Князь Феликс Юсупов рассказывает в мемуарах, как великая княгиня Елизавета Федоровна (вдова убитого террористом Каляевым великого князя Сергея Александровича), основавшая в Москве Марфо-Мариинскую обитель, заказала художнику Нестерову эскиз рясы для монахинь: жемчужно-серое суконное платье, льняной апостольник и покрывало из тонкой белой шерсти. Совершенно северянинские монашки – грёзэрки.
Его эстетство – преимущественно городское. На природе же он, при всей фанатичной страсти к рыбалке, – все-таки дачник. Если в стихах “бестинный пруд”, то над ним “гамак камышовый”, в котором качается “властелина планеты голубых антилоп”. Город он освоил вполне и любил городские радости жизни. Для Северянина “ландолет бензиновый” – прекрасен: потому уже, что это прогрессивное, модное, еще непонятное. В те же годы Мандельштам пишет: “Чудак Евгений – бедности стыдится, ⁄ Бензин вдыхает и судьбу клянет!” – совершенно современное экологическое сознание. Северянина завораживает не просто красота, но – новизна красоты: резиновый макинтош и бензиновый ландолет. Перекличка с Хлебниковым и Маяковским, шире – с футуристами, так любившими машины и прогресс. (У меня был знакомый программист из Нью-Джерси, который собирался сменить свою привезенную из Кишинева анекдотически банальную фамилию на динамичную, соответствующую духу Нового Света. Он вдохновенно говорил: “Ты вслушайся, как звучит – Григорий Дизель!”) С футуристами эгофутурист Северянин одно время дружил и даже ездил в совместное турне по югу России. Но довольно быстро рассорился, выдав на прощание лозунг: “Не Лермонтова с парохода, а Бурлюков – на Сахалин!” Он выстраивал свою, отличную от их, генеалогию: “Во времена Северянина ⁄ Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!”
Его слава кончилась, как слава многих, – с новой властью. Двадцать три последних года из своих пятидесяти четырех Северянин прожил в Эстонии. Еще в 2О-м он просил Брюсова похлопотать о въездной визе в Советскую Россию. Брюсов не ответил, а их общей знакомой сказал: “Он лучше сделает, если постарается уехать в Париж или Нью-Йорк. Какие уж тут у нас “Ананасы в шампанском”. А в 30-м, когда Северянин встретился с советским послом в Эстонии Раскольниковым, на стандартный вопрос ответил: “Я слишком привык к здешним лесам и озерам… Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести, а политикой я не занимаюсь”.
Как положено поэту, Северянин писал о своей смерти. Самое известное: “Как хороши, как свежи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб”. На таллинское кладбище Северянина везли на телеге. В декабре 41-го шел снег, роз не было. Страна была не та, и даже не совсем та, в которой он поселился: Эстония, оккупированная Германией.
В той стране, которую он имел в виду, его стали издавать только в 70-е, до того я брал тонкие сборнички в Государственной библиотеке, по-юношески сразу запоминая целыми страницами. Тогда, после танцев на “Ригахиммаше”, мы с Юркой Подниексом декламировали Северянина, провожая новых подруг из сборочного цеха. До прихода полковой машины оставался еще час, стояла теплая ночь, мы наперебой острили и нараспев читали дуэтом: “Вы такая эстетная, Вы такая изящная…” Сборщицы довольно хохотали, а одна махала рукой и кричала: “Ни хуя себе струя!”
О проекте
О подписке