Вы всегда относились с опаскою к чёрной воде,
к безразмерной реке и пустынным домам на пригорке.
Только пруд – не река. Словно ключ, он висит на гвозде
островка. И должно быть, на вкус металлически-горький.
Впрочем, пруд никого не поил, не растил, не рожал,
не держал на себе ни парома, ни лодки, ни флота,
незнакомые лица на водах своих отражал
и себя выражал через эти мгновенные фото.
Наклоняясь к нему, мы имели четыре лица
и вполне походили на карты из общей колоды.
И задумали мы ни начала не знать, ни конца
и остаться такими, какими нас видели воды.
Мы исчезли в пруду. И ушли вместо нас двойники
в переменчивой дрожи прозрачны, пусты и незорки…
Вы не стали бояться скользящей куда-то реки
и купили себе заколоченный дом на пригорке.
Моя новая жизнь незатейлива, тихо проста,
как сухого листа к неизменной земле приближенье.
Только чья-то фигура под вечер стоит у моста —
так былую меня посещает моё отраженье.
Наступают холода, когда
воздух либо сворачивается, не достигая носа,
либо впивается в щёку, словно заноза.
Земля скользит под ногой ледяной бутылью.
Спина принимает форму знака вопроса,
сопротивляясь непрошеному усилью
ветра и притяженью льда.
Глазам остаётся смотреть,
как ветер ломает кустарника тонкие трости,
вбивает в почву травы заржавелые гвозди
и тем оголяет газон розовато-ветчинный.
Губам остаётся слагать стихи о норд-осте,
весьма отдающие мертвечиной
наполовину или на треть.
Мёртвая книга, читаемая везде,
темнеющая, как прорубь, зовущая наклониться —
вот что такое холод. На каждой странице
не буквы хрустят – ледяные осколки бутылки.
Книгу читают вслух ученики, ученицы.
Лиц их почти не видно, зато затылки
опрятны, как первый снег в борозде.
Бывшие мысли плывут в ледяную пыль.
Тело стремится забыть себя, как основу,
и привыкает с ветром играть в подкидного.
Мерно кочует кровь по стеклянной вене.
Белыми трубками, лампами света дневного
на небесах декабря повисают мгновенья
жизни, закупоренной в бутыль.
Мне снился сон, где было нам тепло
и белый торт нас ожидал на кухне.
Сидели мы. А шкаф возьми и рухни.
И одиноко звякнуло стекло.
И по стеклу потёк пурпурный джем…
Тогда квартиросъемщица налево
забила по стене незнамо чем
в припадке истерического гнева.
Неясный шум оформился в скандал.
И, взяв из разоренного комода
червонец задубелый, как сандал,
я вышла вон. Навязчивая мода
на ногти наносить лиловый лак
смутила мою нежную натуру.
Купив его в галантерее сдуру,
я села в электричку – просто так…
Я точно помню – был осенний день,
вдоль окон плыли жёлтые равнины,
закат цветов разделанной свинины
сгонял в канавы сумерки и тень.
Но я, сойдя на полустанок свой,
шагала почему-то по сугробам
(во сне бывает всякое, особо
когда ты спишь на запад головой).
Я, бережно размешивая снег,
несла свою, пусть мелкую, удачу.
Как вдруг – внезапный шок, обратный бег —
забыты в электричке лак и сдача…
Примчался поезд – бешен и огнист.
Я шарила под каждою скамейкой.
Меня жалел красивый машинист —
так создалась вагонная семейка.
Я, памятуя свой давнишний сон,
теперь спала к востоку головою.
Пятнадцать лет мы жили в унисон.
Не помню, как я сделалась вдовою.
Я продолжала жить в своём купе
уже одна. Нет, кажется, с потомком,
когда однажды за окошком тонким
возник мой городок на букву «П».
Я спрыгнула в сугроб, пришла домой,
нажала кнопку, мне открыла мама.
Я ожидала возгласов, но прямо
она спросила: «Где червонец мой?»
…Вот каковы бывают наши сны —
причудливы, как роспись на эмали
они всегда, с какой бы стороны
от полнолунья мы ни задремали.
Никто среди нас не умел так уютно страдать:
выдавливать фразу, как пробку из полной бутыли,
лицо запрокидывать блюдцем и так ожидать
чьего-то плевка, вопрошая безмолвно: «Не ты ли?» —
как будто мы вас обокрали, раздели, убили.
Под этаким взглядом, не кравши, захочешь отдать.
Отдать что угодно: богатство, талант, красоту.
В присутствии вашем пятак – показатель излишка.
Красивость бестактна. Еда застревает во рту,
и скорость рождает одышку, а сытость – отрыжку.
В смущенье талант маскируется в серую мышку.
У норки мышиной вы чертите мелом черту.
Вы любите слово «душа». Ваше сердце – сосуд,
в котором вы холите боль, как хозяйка – герани.
Глаза обнажённые жалость из встречных сосут,
поскольку умеют задеть сокровенные грани.
Вы в каждой руке принесёте по колотой ране,
явившись однажды на свой заключительный суд.
И судьи заявят, что с миру по нитке у всех
из жизни тянули, беспечно прорехи латая.
Но вас оправдают за этот единственный грех…
И вот Вы живёте вторично, уже процветая.
В глазах ваших – твёрдых и выпуклых, словно орех,
проносятся птицы, как щепок обугленных стая.
Кариатида опускает веки,
внезапно ощутив себя в отсеке
затопленной врагом подводной лодки.
Но скорчившись, как будто от щекотки,
взирает сверху проходящим в темя…
Она была и с этими, и с теми,
поскольку каждый движимый – хозяин
для мраморного торса, что припаян.
А ныне ей владеют люди, кои
не смеют ночью посещать покои.
Они (конечно, ни во что не веря),
стыдливо опечатывают двери,
боясь, что донесётся им вдогонку
ущербный смех безвинного ребёнка…
Торчат в окне обрубленные ветки,
и чуть пониже инвентарной метки
на зеркале старательно замазан
стремительный, как выстрел, след алмаза.
Немые вещи в лабиринте комнат
подольше нас живут, побольше помнят.
Кариатида вспомнит лодку, стоя,
затоплена по горло темнотою.
Дворец себя увидел в сетке мрака
в обличье пленного речного рака
и, боковым крылом прикрыв фасады,
пытается прорваться из засады.
Ноябрь умирает. Сосны прошлогодний укроп
приветствует нас на одной из предложенных троп,
и зуд словопрений, творений, неярких горений
ведёт нас по ней до условленной надписи «Стоп!».
Дойдём и за это получим благие советы,
как делать из времени липкий домашний сироп.
Желающий мудрую песню сложить, не забудь
слова: благодать, бытие, человечество, суть.
Нет песни бесценнее той, что звучала на сцене.
Так слушай солистку, чей взор беспокоен, как ртуть.
Дробится лицо у певицы, однако ключицы
прочны, словно балки строенья под вывеской «грудь».
Пишите картину, где воздух свернулся, как суп,
где божья коровка похожа на вырванный зуб.
Сутулая мышь собирает на грядке остатки
невидимых круп, но темней, чем мышиный тулуп,
спускается туча, дырявый картуз нахлобуча
на купол церковный и фабрику в несколько труб.
А ты, убедившись, что гомон воскресный затих,
поведаешь нам тот рецепт, по которому стих
берётся из пальца, с добавкой горчицы и сальца
(но в меру, чтоб был целомудрен, как в сказке жених).
Пегас твой – он благонамерен, как истинный мерин.
Здесь каждому жребий отмерен, но ты не из них.
Когда год Крысы подходил к концу,
из недр провинциального вокзала
застенчивая крыса выползала
и, скорчившись как вязаная гетра,
вонзала треугольную ноздрю
в сырой поток приземистого ветра,
который тёк навстречу январю…
Когда год Крысы подходил к концу,
переплавляя в сумерки усталость,
мне часто снился сон, где я пыталась
спасаться бегством… Что меня влекло
отсюда? Я в сугробе закопала
свой разум и в истории влипала,
как будто снег в оконное стекло.
Вокзальный сквер. Зелёная канава.
Обмылки плесени конкретны, как отрава
в бокале забродившего вина.
Безвреден яд, и все мы живы. Слава
Богу…
Лишь памятник рукой, подобной рогу
или трубе для стока талых вод,
который год
щекочет небосвод.
Он ждет,
когда луна покатится в рукав.
Его чугунный рот
незыблем и лукав.
Своею тенью перст
пронзил кирпичный склад
и башню, где отверст
белёсый циферблат.
На циферблате вспыхивает «три».
Ночной вокзал процежен изнутри.
Стеклянный, герметичный, как колпак,
он воздух обращает в душный лак.
И этот лак фиксирует навек
скамью с десятком спящих человек…
Открой глаза. Под веками песок.
И мысли потекут наискосок…
Настало утро.
Надо выпить сок,
смыть пудру
и подумать о билете…
Цыганки моют ноги в туалете.
В губах у них дрожит по сигарете…
Переполняется терпенья чаша.
И вот,
продолговатый, словно пищевод,
пришёл состав, и нам сказали: «Эти
два места будут ваши…»
Познали радость мы сполна,
когда широкая спина
вполне любезной проводницы
сокрылася за дверью, для
того чтоб приготовить чай…
Наш поезд ехал (так шершавая петля
сползает по вязальной спице).
Плясал в окошке иван-чай.
В доме прежней подруги, где я перестала бывать,
где высок потолок, а внизу распласталась кровать, —
представляю тебя за столом со множеством трещин.
Крутолобых поклонников в мирный кружок собрав,
демонстрируешь новый, ещё тесноватый нрав,
подгоняя свой сложный взгляд под простые вещи.
Кто из басен твоих нацедил через марлю мораль?
Кто тебя надоумил закручивать нервы в спираль?
Это тело доступное – кем оно ныне ведомо?
Кем твой выпуклый взгляд запланирован был на ожог?
Кто вложил в эти губы свистящий металлом рожок?
Бог? Навряд ли. Скорее, сердитый божок
коммунального дома…
Пролистав каталог разномастных своих королей,
ты на скатерть вино или слёзы в жилетку пролей,
или пух тополей наблюдай в привокзальном канале.
Расчленяй пауков, изучая природы нутро.
Ублажай стариков, подселяя им беса в ребро.
Согреши. Но прошу, не пиши
сочинений на темы морали.
Как гости без подарка,
по направленью к парку
мы шли, ища скамью —
она к холму, как марка,
крепилась на клею.
Поход наш с остановкой
беседою неловкой
тоски не разогнал…
Цветочною перловкой
прокашлялся канал.
Закат померк до срока —
так угасает око
забитого быка.
И смертной поволокой
сомкнулись облака.
Так неостановимо
прошелестела мимо
ещё одна среда.
И зубы херувима
блеснули в два ряда.
В сплетении растений
мелькнули наши тени
и разбежались врозь.
И более нигде не
встречались… Не сбылось.
Однажды, совершая променад,
случайно забреду в пансионат
заброшенный, поскольку сзади он
являет заржавевший стадион.
На финише дорожки беговой —
без шеи, но с квадратной головой
изображён стремительный спортсмен.
А в глубине, среди бетонных стен
столовой – надломившийся плакат,
где повар, красномордый, как закат,
спешит сказать невидимой толпе
курортников: «Приятного аппе…» —
и воздух рядом, кажется, согрет
полузабытым запахом котлет.
Вот корпус. Он захлопнут, как сундук.
Внутри лежит невыветренный дух
застоя с лёгкой примесью тоски.
Разрезан этажами на куски,
он вытек, как рассол из огурцов.
Там в глубине знакомое лицо в
пурпурной рамке, вытертый ковер с
пятном от швабры, кресел пыльный ворс.
Здесь хочется застыть и замереть
и, жизнь свою поворотив на треть,
купить путевку в давешний покой,
остаться здесь – ничьей и никакой…
Так гипсовый олень без головы
уже не слышит запахов травы,
но, к постаменту намертво прибит,
обломком горла в небеса трубит.
Воздух тёплый, как безумие,
как плевок в лицо зиме.
Сосны, словно рыбьи мумии,
греют кости на холме.
В ожиданье стынут супницы
параллельных двух озёр,
но в руке весны-отступницы
скоро треснет их фарфор.
Под лучами непокорными
в муке выгнется дворец
и взорвётся окон зёрнами,
как сопревший огурец,
потечёт слоёной охрою
с яйцевидного холма…
Ах! Такой весною мокрою
хорошо сходить с ума!
Мне не прорваться через сон,
он опечатывает жилы,
и пустота со всех сторон
меня, как вата, обложила.
Как видно, далеко зашла
судьбы неумная насмешка.
Я загадала на орла,
а мне в ладонь упала решка.
Был горизонт мой как стекло,
а ныне пятнами залапан.
И ты, как будто бы назло,
мне перекрыл последний клапан.
Какое право ты имел
совать пронырливые пальцы
в тайник прошедшего, где мел
воспоминаний осыпался?
Твоё лицо мне застит свет,
как будто яблоко гнилое.
Его я сбить пытаюсь с ветки,
и припорошить золою.
Ты, впрочем, был со мной знаком
так мало, что не стоит вякать,
когда хрустит под каблуком
недораспавшаяся мякоть.
Я читаю громко – из своего,
когда нужно шёпотом – из чужого.
Все вокруг обратились в слух, но его
так же сводит, как челюсть от долгого жёва.
Девочка с глазами бассет-хаунда,
нетерпеливо покачивая носком ботинка,
ждёт окончания первого раунда,
но я сдамся ещё до конца поединка.
Ибо мозг мой вял, словно чайный гриб,
что осел на дне запотевшей банки.
Замолчать бы, но имидж ко мне прилип,
надоев, как струп на подсохшей ранке.
Как бессильны комнату отразить
зеркала, что гаснут под чёрным крепом,
так и я навряд ли смогу сразить
ваши души слогом своим нелепым.
И поскольку оно ничего не даст
вам, услышать это почти хотевшим,
ваши лица крошатся, как пенопласт
в кулаке реальности запотевшем.
Где ты – полузабытая подруга,
в теченье года слывшая такой,
с кем дружба, словно конская подпруга,
порвалась, перетёртая тоской?
Прозрачным и неясным, как медуза,
бывал твой взор к двенадцати часам.
Душа была раскрыта, словно луза,
и странный ток бежал по волосам.
И ты, прижав своё цыплячье темя
к холодной неокрашенной стене,
всё слушала, как уплывает время,
сверкая, как лосось на быстрине.
Оконце заволакивало тиной,
а лампочек осталось только две.
Приятель твой отсвечивал щетиной
на абсолютно круглой голове.
Плохой портвейн в неподходящих чашках
темнел, как передержанный фиксаж.
Все вспоминали о каких-то Сашках
и тут же посылали на фиг Саш,
Валериков, Марин и прочих с ними,
чуть позже говоря о них тепло…
И на губах задерживалось имя,
а время между тем текло, текло
из этих стен, как будто бы из плена,
не ведая, длинна ли, коротка
бывает жизнь. И коридор колено
сгибал, как для прощального пинка.
В снегу, где каждый отпечаток шага
отсвечивал подобием ушиба,
валялась на крыльце универмага
прихваченная изморосью рыба.
Глядело смерти тридцать сантиметров
в сухую тьму слоёными глазами,
и не вода, а лишь осколки ветра
сквозь треугольный рот в неё вползали.
Та, что подобно лезвию кинжала
пронзала плоть (пусть бывшую морскою),
сейчас настолько явно выражала
то, как мечта становится тоскою,
что собственная кровь казалась белой
и не текла, а проносилась, вея,
к последней проруби, что стекленела
чуть ниже ворота и чуть левее.
Вы мои стихи, как почитатель,
почитав, сглотнёте, словно слизь.
О проекте
О подписке